Революция — страница 30 из 50

о с них сыплются тифозные вши. Градоначальник расставил караулы и распорядился два раза в день давать пленным кипяток. Первую неделю караул был строг: освободились только те, которые умерли. Их было, впрочем, достаточно. На вторую неделю хождение по городу возобновилось. Стоявшие в карауле солдаты думали:

«А пускай пойдут немножко поклянчат!»

Несколько очутившихся здесь будапештских воров-профессионалов образовали шайку. Произошел ряд крупных краж. Пленные начали разменивать десятки, потом появились сотенные бумажки. Деньги указали путь полиции. Пять дней в старом театре пили и ели, был дикий пир умирающих от голода людей. После обыска компания очутилась в тюрьме, а на караул стали чеченцы. Чеченцы были злы от холода. Пленные уходили черным ходом, и как-то случилось, что часовой, заметивший крадущегося мадьяра, убил его наповал. На другой день вспыхнул известный елабужский бунт военнопленных, организатором которого, как говорили, был Габор Киш.

В сущности говоря, бунт свелся только к тому, что пленные в один голос с бешенством кричали:

– Давай хлеб! Давай хлеб!

Незнакомые русские слова, голод, бешеные крики, смертельная опасность – все это возбуждало толпу, а дикое возбуждение делало ее страшной. Пленные разбили двери и стали выталкивать друг друга на лестницы. Тогда караул открыл стрельбу и началось усмирение бунтующих. Стрельба превратила толпу в кучу мявших друг друга людей. От штыков и пуль в этот день погибло двести двадцать человек. Три дня трупы лежали во дворе, как кучи сваленных наспех бревен, потом их вывезли на реку Кану. Среди раненых был Габор Киш. С начала войны это было шестое ранение. Габор попал в госпиталь, из госпиталя его отправили в Сибирь. В Челябинске его высадили вместе с другими, и отсюда он попал в Чарджуй, на постройку железной дороги. Здесь он выучился говорить по-туркменски.

– Чертовски легкий язык для нас, мадьяров, – говорил он, смеясь.

Дома, в Венгрии, Габор был не последним хозяином. Он отбыл воинскую повинность в тринадцатом году и женился. Ушел из дому по мобилизации, оставив беременную жену. На войне был ранен два раза. Первое ранение, в руку, навсегда оставило маленький след. От ручной гранаты осталось четыре раны – «гадких раны», как говорил Габор. Непосильная работа в плену прибавила грыжу.

До войны Габор никогда не думал, что его жизнь так сложится. Он часто говорил окружающим:

– Довольно жить по-собачьи! Пора бы по домам, ребята!

При таких разговорах на его темном исхудалом лице появлялось выражение какого-то детского упрямства, синие глаза с длинными ресницами смотрели в даль, закрученные по-венгерски усы дрожали над крепким маленьким ртом.

В плену он ни разу не сходился с женщинами. Он очень часто думал о родине, тосковал о жене и мечтал о своем далеком маленьком хозяйстве. За шесть лет он получил от жены только два письма. Она писала о сыне, и вначале Габор думал: «Габорке будет три года, когда мы вернемся домой».

Потом он стал говорить иначе:

– Мой сын, видно, уже будет новобранцем, когда мы демобилизуемся, братцы.

При этом Габор печально сплевывал.

Он плевал на весь мир, который сделал жизнь человека столь дешевой и не успел приготовить ни приличного гроба для каждого, ни подходящей ямы.

Габор был молод, полон надежд. Оторванный от жизни, он застрял военнопленным в огромной России. С Мурмана его гнали цинга и голод, в Чарджуе грозили смертельной опасностью малярия и жара. Габор спасал себя от смерти с неутомимой настойчивостью. Где было нужно, он убегал. Его ловили, сажали в лагерь. Он удирал снова и прятался, ускользая от сторукой смерти. Он работал у крестьян, служил денщиком у своих офицеров. Когда чехи занимали Бугульму и Уфу, прорываясь к Самаре, Габор двенадцать часов сидел на Кинельском мосту, у раскаленного пулемета, сдерживая противника смертельным огнем. И только когда красногвардейцы, послушавшись Тота, сдались, он швырнул пулемет в воду.

Скрываясь среди чернорабочих Кинельского депо, он дождался отступления чехов и зимой восемнадцатого года отправился в Екатеринбург, а оттуда уехал в Казань. Врачи не пустили его на польский фронт, и он остался в хозяйственной части. Он присмирел, стал тихим и молчаливым. Знавшие его относились к нему с уважением, а новые интернационалисты считали его «нейтральным пленным» и терпели его как нужного человека.

Наконец блокада лопнула, границы стали прочными. Интернационалисты демобилизовались, военнопленные собрались домой. В серой массе смешались вчерашние красные солдаты. Теперь они ехали домой: к Хорти, к царю Александру, королю Карлу, профессору Масарику и «товарищу» Эберту. Из теплушек потрепанных эшелонов выглядывали торжествующие лица многострадальных военнопленных.

Давно уехал домой Шандор Тот. Ушел пешком от Орши Ларик. Через Ригу, через Польшу расходились другие. Габор застрял в сельскохозяйственной коммуне, его пленили хорошее хозяйство, скот, машины и земля. Он работал весело и не заметил, как прошли лето и осень. А с зимой пришло беспокойное желание – домой!

Габор присоединился к запоздавшему эшелону. Ехали в старых тряпках, привычные к странствованиям, измученные, безвольные. На сборных пунктах говорили:

– Ну, Хорти не очень-то церемонится с возвращающимися из плена. Их интернируют в Залаэгерсеге или Чоте. Понятно?

И выразительно подмигивали.

После таких разговоров многие не решались возвращаться на родину и уходили со сборных пунктов обратно. Но многие оставались. По ночам, лежа на пропитанном чужими запахами матраце, Габор долго думал, вздыхал, но в конце концов твердо решил:

– Поеду домой!

Писарь записал его имя и дал номерок. С номерками стояли в очереди перед столами, чтобы в сотый раз дать сведения о себе. Но это было уже в последний раз. Снова становились на кухне в очередь за супом и заплесневелой кашей, но и это в последний раз.

И наконец в последний раз битком набита теплушка. Теснота, вши, дым, брань, русские ругательства, перемешанные с венгерскими, но все это даже приятно, потому что в последний раз. Те, кто накануне были задорны и говорливы, сегодня притихли, чтобы завтра замолчать совсем. А кто позавчера, боясь пошевелиться, смирно сидел на своем барахле, сегодня смотрит смело и вызывающе. Завтра он вытащит из тряпок золотую десятку или часы и спокойно скажет:

– Придется вам прикусить язык, господин красный комиссар! Это вам будет не Ре-се-фе-се-ре! Да-с!

Через пять дней на пароходе все будет уже совершенно иначе. Пароход повезет множество различных людей не в чужие порты, а домой.

Когда на венгерской границе жандармы пропустили паровоз, сердце Габора сжалось. Он смотрел на толстого жандарма, на штатского, стоящего рядом и с любопытством оглядывающего поезд, и думал:

«Неужели все было напрасно? Война, плен, революция? Эти люди стоят тут на станции так же, как стояли и двенадцать лет назад».

Габор смотрел через запотевшие окна вагона на родные поля:

«Венгрия!»

Это была родина, дом. И все было так же, как везде, так же, как и в России, только вместо снега – грязь и вместо мороза – туман.

Прежде чем отпустить прибывающих по домам, их выдерживали в карантине в чотском концентрационном лагере: кто знает, что принесет с собой приехавший издалека солдат? Может быть, тиф, может быть, холеру, сифилис, может быть, «бациллу большевизма».

Государство, как ангел-хранитель, оберегало своих граждан. Здесь, в лагере, опять начинались те же вопросы. Правда, уже на венгерском языке. Но это было уже совсем веселое дело: теперь ведь наверняка в последний раз! Каждый охотно давал о себе сведения: какого полка, какой роты, где и когда попал в плен. Рассказывали о своих бывших командирах, которых давно забыли; находились солдаты, попавшие в плен в одно время в двух разных местах. Всплывали невероятные происшествия.

Странный, однако, народ эти военнопленные! Нужно их знать.

Барон Золтан Апор, обер-лейтенант, был специалистом по делам военнопленных. Иначе и быть не могло. Он сам был военнопленным в России, откуда бежал при помощи датского Красного Креста, бежал, преследуемый большевиками. В Будапеште, во время июньского восстания, он получил от красных пулю в локоть. Пуля размозжила кость, и рана не заживала, постоянно напоминая обер-лейтенанту о красных. Обер-лейтенант бил себя в грудь, на которой не было ни одного миллиметра, свободного от орденов и крестов, и клялся, что ни один красный солдат не проскользнет через чотский лагерь, пока он будет его начальником.

После обеда, когда перед выстроенными рядами военнопленных появлялся священник и начиналась молитва, одновременно приходил и барон. Он бесшумно обходил сзади ряды и гибкой бамбуковой палкой напоминал солдатам о боге.

– Эй ты, сукин сын! Уже и «Отче наш» забыл? – кричал он.

Набожен и смиренен был обер-лейтенант, специалист по делам военнопленных из чотского концентрационного лагеря. Слава о нем распространилась далеко за пределами лагеря. О бароне говорили на сборных пунктах, в поездах, во всех карантинах – словом, всюду, где собирались пленные.

– Не мать его родила, – говорили солдаты, – а волчья сука.

Новые транспорты солдат приходили один за другим. В бараках было тесно, но зато пленные не страдали от холода. После Сибири зима казалась чрезвычайно мягкой, о ней говорили смеясь. По утрам бывали ничтожные морозы, а в обед уже таяло. Пленные прогуливались по двору. Они дрожали, как от холода, думая о предстоящем завтра допросе, бездельничали, старались развлечься разговорами. На нарах по вечерам часто говорили:

– Нет, ребята, не из-за болезни мы здесь сидим. Туго придется тому, кто был у красных. Из прошлого транспорта барон отослал человек двадцать пять.

– Куда?

– Да уж известно куда! Туда, где раки зимуют!

Габор при таких разговорах съеживался. Стоило писарю или жандарму где-нибудь громко произнести его имя, как он вздрагивал всем телом. Он хотел уже только одного: чтобы поскорее кончилась невеселая комедия, но ждал молча, с мужицким упорством.