берите его головешку! Пускай хоть и без головы, а вровень со всеми идет — не нарушает артикула!..
Пьяный хохот — гайдамаки были все до одного пьяны — встретил черную шутку висельника. Один гайдамак замахнулся шашкой.
Фиалек смотрел ему прямо в глаза — в маленькие глазки меж запухших с перепоя, красных век — и головы не клонил. Не все ли равно как умирать: и так и так смерть
Гайдамак выругался и рубанул.
Но взгляд Фиалка — гордость, ненависть и презрение — поколебал решимость палача, и рука его дрогнула.
Удар пришелся по плечу и рассек пополам ключицу.
А богатырь продолжал идти. Лишь глянул искоса на незадачливого рубаку. Кровь дымилась на ватнике. Всякий другой бы упал без сознания.
Гайдамак осатанел и замахнулся снова. Но тут старшина подал команду:
— А ну, бегом! Марш–марш!..
И люди побежали.
Побежал и Фиалек. В кропи. Выпрямившись, осанистый, гордый. Только правой рукой поддерживал разрубленную левую…
Сразу позади Фиалека трусил рысцой Иван Антонович Брыль.
Пусть это и невероятно, но и он расстрелял свои обоймы на баррикаде. И должно быть, впервые в жизни Иван Антонович ни о чем не раздумывал и ни над чем не философствовал… Дали винтовку — взял. Показали, как стрелять, — стрелял. Попал ли? Кто его знает! А очень хотелось попасть… Теперь старик Иван все проклинал себя и проклинал:
— Дурень! Ах и дурень же я старый и неразумный!.. Надо же было сразу идти. А то явился к шапочному разбору… Да коли б все сразу поднялись, — разве ж эта… Петлюра устояла бы против нас, пролетариев? Мы ж таки сила — пролетарская солидарность!..
А что сейчас помирать, о том Иван не думал.
Вот только — как там теперь управится Меланья? Душевную супругу послал ему господь бог или, тьфу — от природы уже так вышло. Сколько ж этой мелкоты на руках!.. Разве что поможет Данько, если останется живой. А не останется, Меланье еще и невестка с внуком на шею…
Насчет Данилы Иван не беспокоился. Геройский пролетарий. Правильный хлопец. Вот так за ним и ему, старому дурню, надо бы идти… Данила, с группой молодых, ушел с тем отрядом, что решил пробиться к авиапарковцам. И пробьется, чтоб вы знали! Коли будет жив. А загинет — так за революцию! Слава ему и вечная память. А не загинет — таки построит социализм. Можете мне, Ивану, старому дурню, верить!.. О побратиме своем Иван тревожился. Старый дуралей Максим — туда же, увязался за молодыми да отчаянными. Сказал, вишь тетеря, что не может усидеть на месте, — даже на баррикаде не терпится! Сказал, что душа его рвется в бой. Хоть и голыми руками! Только бы видеть врага в лицо и заплевать ему очи. Этим сучьим, проклятым, растреклятым самостийникам–националистам, потому как они и его, бедолагу, чуть с ума–разума не свели!.. Теперь он должен бить, крушить, истреблять их чем попало, что бы ни случилось под рукой, — пускай хоть горсть песку в глаза!..
Нагайка больно хлестнула старого Ивана по спине.
— Эй, ты, — орал пьяный гайдамак, — чего отстаешь? Или ткнуть тебе железную спичку в пуп?
Иван побежал быстрее, надрываясь, из последних сил. Бил он крепок, бить молотом — бил бы еще лет двадцать, однако же бегать позабыл: сорок лет, с жениховской поры, же не бегал. Сердце колотилось в груди, едва не выскочит, дышать нечем было, перед глазами вертелись зеленые и красные круги…
Да вот уже и конец. Губернская гауптвахта. Гайдамаки лупили на прощание своих подопечных нагайками, — сдавали страже — и скакали прочь: дальше добивать повстанцев на железной дороге, на Шулявке, на Подоле…
Стража была из казаков пешего полка — на гордиенковцев, прибывших «спасать Украину» издалека, с Западного фронта. Это были угрюмые, обескураженные неожиданной битвой в Киеве, селяне: украинца по происхождению, надерганные из разных частей Западного фронта и сведенные в один отряд.
Гайдамацкий старшина, передавая им арестованных, наставлял:
— Эй, хлопцы–молодцы! Не давайте спуску этим подлюгам! Бейте их! Не щадите! А будут куражиться — убивайте без жалости! Песья вера, изменники — встали против, неньки Украины!
И поскакал.
Иван как раз пошатнулся — голова у него кружилась после бега, едва дышал. Казак — хмурый, злой, заросший щетиной дядько — замахнулся на него прикладом.
Иван съежился, простонал:
— Человече! Имей совесть! За что ты меня убивать будешь?..
Украинская речь арестованного сбила с толку казака. Он опустил винтовку. Им сказали, что восстание против Украины учинили кацапы–большевики, потому как все большевики — кацапы, а все кацапы — большевики.
— Тю! Так ты из наших? Из украинцев? Чего ж тебя сюда занесло? Под руку попал? По дороге на улице взяли?.. А ну, иди–ка прочь…
Идти! Как так идти? А остальные останутся тут? На кровь, на муки, на пытки и смерть? Нет, — он со всеми.
— Не уйду! — огрызнулся Иван. — Я тут за дело. — Он уже сердился на себя, что просил пощады, что смалодушничал перед врагом.
— За какое дело?
— За участие в восстании! — гордо сказал Иван. И начал яриться: — За наше рабочее, пролетарское дело! За власть Советам! За социализм и смерть капиталистам, помещикам!
— Тю? — Дядько в шинели, обросший, угрюмый приглядывался в изумлении. — Так ты украинец?
— А как же! Только — за международную солидарность!
— И против панов, помещиков?
— И панов, и помещиков, и всей мировой буржуазия!
— Тю… Ишь ты, чертвина!.. А я за что же?
— Почем я знаю! — лютел и лютел Иван. — Живодер ты! Вот тебе.
Казак стоял вконец растерянный. Даже на брань не поглядел:
— Тю… Так и я ж, и хлопцы — мы тоже, против панов и помещиков. За то и пошли, чтоб на Украине была наша власть. И чтоб советская была. Чисто вся снизу доверху. Аж до Центральной, которая — рада.
Теперь «тю!» промолвил Иван.
И плюнул.
Перевернулось все на едете! Народу, народу в обман ввели! Провокация! Вот чертовы, лысого дьявола, ведьминого роду, проклятые провокаторы–самостийники…
— Митинг давай! Давай митинг! — уже вконец осатанев, завопил Иван Брыль. — Людям глаза открыть!
Его едва затолкали в камеру гауптвахты: был крепенек в свои под шестьдесят…
5
Марина — голая, застывшая, окровавленная — сидела на рыжем от крови снегу.
Возле нее суетился отец — доктор Гервасий Аникеевич. То прикрывал плечи своим пальто. То принимался считать пульс. То совал и рот какие–то таблетки. И все приговаривал, просил:
— Идем!.. Домой поскорее!.. Доченька!.. Замерзнешь в снегу… И такая потеря крови… Не можешь… Я помогу… Я поведу… Я понесу… Или люди… Эй, люди, люди, помогите!.. Она еще жива!.. Дышит… Доченька… Это моя доченька… Помогите, в ноги поклонюсь…
Марина сидела неподвижная, подняв плечи, опершись на руки, смотрела широко раскрытыми темными глазами прямо перед собой и не вставала, не отзывалась. Кровь струилась из рассеченной шомполами спины.
Что видели ее запавшие глаза? К чему был прикован ее темный взор?
Видели всё. И себя видели. Темный взор закипал ненавистью. Вот оно как! Так вот оно как!..
Иссеченное тело не болело: то ли застыло то ли не до него…
Болела душа.
Жег стыд.
За все стыдно. Стыдно что голой раздели, что надругались над телом, что осмелились — боже, нет на свете большего позора и оскорбления! — высечь: как невольницу, как раба, как пса… Стыдно, что сомневалась, колебалась, разочаровывалась и снопа верить начинала… Во что верить? В неправду, в обман, во вранье!.. Стыдно, что — «разумница» такая, образованная, ай–яй–яй, скажите на милость, из «сознательных»! — не увидела, не поняла, не разобралась сразу, раньше… И… боже мой! Как она сейчас себя горько презирала! Хотела прошептать, но губы не шевелились, твердила только про себя: «Так тебе и надо! Так тебе и надо! Идиотка…»
— Доченька… дочка… — плакал Гервасий Аникеевич, — я сам тебя на руки возьму… Вот сейчас подойдут люди… помогут…
Гервасий Аникеевич — хоть верьте, хоть не верьте — тоже 6ыл в числе защитников «Арсенала». Правда, приплелся лишь в последнюю ночь. Искать дочку: пациенты говорили — видели в «Арсенале». И еще пациенты сказали: там убитых тьма, истекают кровью и помощи нет, нет ни одного доктора… А ваша дочка — среди девчат, что за санитаров там… И доктор пошел. Не пошел, а ползком, на старости лет, ярами, между кустов пробился–таки. Войны он не признавал, тем паче — классовой, и к восстаниям относился неодобрительно, даже осуждал. Но что поделаешь: война все–таки идет, восстание — факт, и люди гибнут, истекают кровью без врачебной помощи. Он, врач, должен быть на посту… В заднюю комнату завкома, где он находился возле тяжелораненых, гайдамаки так и не успели заглянуть: проскочили. Но он вышел — и вот Марина, дочка, разумница, что из стареющей его руки готовилась перенять светоч… и все такое…
— Доченька… доня… идем!
Люди понемногу сходились в разгромленный «Арсенал». Больше всего родные арсенальцев: матери, жены, сестры, дочки — искать среди зарубленных и расстрелянных… своих…
Две женщины, причитая и голося, уже поднимали избитую Марину, помогали доктору: своих еще не нашли, но ведь и эта, горемычная, докторова дочка, та, что на велосипеде собак пугала, — пропадает, бедняжечка, горюшко наш…
Потом появилась суровая и грозная Марта. Максима она не нашла: осмотрела, может, четыре сотни трупов — нету. И куда он подевался, старый разбойник! Отчего это среди всех его нет? Ну пускай, пускай заявится только домой!.. Господи боже! Говорите, не всех порубили? На гауптвахту погнали? А еще есть которые раньше вышли, снова в бой подались — вон стреляют за Черной горой?
Марта всплеснула руками и грозно подбоченилась. Так и есть! Мой брандахлыст не иначе там! Hy, он у меня получит…
— Вставай — грозно прикрикнула она на Марину. — Замерзнешь, я что тебе говорю!
Марина поднялась, ее поставили на ноги; сердобольные женщины поснимали платки, прикрыли ей грудь и хотели — израненную спину.
— Нет, нет! — замахал руками, не разрешил доктор. — Ваши платки септичны! Сперва нужен стерильный бинт!