– Сам ты чокнутый! – вступилась за своего протеже дворничиха. – Постыдился бы, сколько ты у него денег понастрелял!
– Да я ничего не говорю, парень он хороший, хоть и того… – Мишка сделал руками неопределенный жест, которые обозначал всех, не составляющих ему компании в подворотне. – Вот я и говорю про него: был, был – и нету!
– Ну что ты талдычишь: был-нету, был-нету! – взорвалась Клава. – Ты дело говори! Опять что ль приставал к нему?
– Ну, ты уж скаэх пры-а-а-л… – сунув в рот целую картофелину, Мишка обжег рот и часто задышал, выгоняя пар. Запив чаем, он с трудом проглотил и продолжал:
– Иду я, значит, сейчас, вижу, сидит он перед домом на лавочке. Я, грешным делом, думал у него стрельнуть на опохмелку, у Алишки-то еще открыто…
– Совести у тебя нет: «стрельнуть» – покачала головой Клава.
– Так не в том же дело! – замахал руками Мишка. – Я к нему: Тимурыч, так, мол, и так, душа, мол, горит степным пожаром… А он молчит. Будто не слышит. Гляжу – вроде спит, не спит, а как будто в обмороке. Я его тормошу, а он – ни в накую. Ну, а тут ребята из пивнаря шли. Этот… Самсон со второго блока.
– Такая же пьянь замурзанная… – посуровела Клава.
– Ну, ты уж скажешь! – возмутился Мишка. – Человек в автосервисе пашет, деньгу имеет, так что кто он – не нам судить. А во-вторых, не в том же дело. Я к ним, так, мол, и так, надо человека в чувство привести. А они: какого? А я им: этого! А они: где? А я: вона! Глядь – а его и нету! Ну вот, был, был и нету! Как корова языком слизала. И половина лавочки нет. Одна дырка…
– Какая дырка! – запричитала Клава. – Что ж ты сразу не говоришь, а канителишь, забулдыга проклятый? Где это было? Веди, показывай!
И всю дорогу она его костила-крестила, пока не подошла к лавочке на дальней окраине двора, который подметала и поливала ежедневно. Утром еще лавочка, покоившаяся на массивном бетонном основании, была цела. Сейчас же половина ее будто обрублена. На ее месте – яма идеально круглой формы. Будто откуда-то с небес опустился исполинский половник, зачерпнул сколько ему надо земли и человечины и так же бесшумно скрылся в небесах…
Утром за Лалой приехала Гретка, привезла, как накануне сговорились, одежду, обувь, помогла переодеться и бодро повела подругу к выходу.
Они были закадычными подругами уже пять или шесть лет. Грета была высокой, тощей девицей с плоским бюстом, что встречных от мысли с том, настолько близко подошла эта энергичная, круто накрашенная и перекрашенная блондинка к четвертому десятку своих буйных лет. Безжалостное время уже коснулось ее лица, набросило легкую вуаль морщин в уголках глаз, просвечивало синеватыми жилками на шее и икрах, но, казалось, застыло в размышлении, а стоит ли дальше огорчать эту веселую, распутную бабенку или дать ей позабавиться еще немного?
При выходе подругам пришлось выдержать нешуточный бой с работниками больницы, пытавшимися удержать Лалу в стенах лечебного заведения. Причиной этого был заместитель главврача, человек предприимчивый и несуеверный, решивший сделать Лалу предметом своей диссертации. Однако Гретка, обладая не только неукротимым характером и бойко подвешенным языком, но и бурной жестикуляцией, умудрилась прошибить все барьеры и вывести Лалу на свободу.
В такси она поделилась последними новостями об общих знакомых. Выяснилось, что перстень, найденный у Калбаса, краденный. Гришка, чтобы не затягивать следствия, сознался в ограблении квартиры в городе Нарьян-Мар, о существовании которого доселе не подозревал, выложил стоимость украденного с лихвою и был осужден к пяти годам лишения свободы. Помещался он в пригородной колонии усиленного режима. Гретка его недавно навестила. Сидел он в двухкомнатной камере со всеми удобствами, даже с телефоном. Жалуется, что телевизор поставили не цветной, кормят плохо, одной бараниной, которая при его гастрите противопоказана, приличного коньяка и то найти не могут. Со дня на день ждет амнистии.
Рассказала Гретка и о том, что хозяину Мил-клуба влепили выговор с занесением, лишили квартальной премии и перевели на три месяца в рабочие при той же столовой. Секретарю сельского района тоже дали выговор за нескромность, но без занесения. Рыбник и хлебник представили справки, что в ночь происшествия один находился в больнице, другой – на производстве.
Про своего покровителя Лала не спрашивала, догадываясь, что разговор вскоре коснется и его. Она не ошиблась.
– Видела вчера твоего бомбовоза, – сообщила Гретка, посмеиваясь. – Катит по проспекту и делает вид, что меня не замечает. Я ему показала, а он отвернулся (она показала, что именно она показала)! Вечером шофер его, Грантик, во двор прикатил. Я его спрашиваю, чего это Исик таким гордым стал? А он говорит, что ему здорово попало. Сняли твоего Исика с работы. Как думаешь, куда он теперь пойдет?
Лала пожала плечами.
– Замминистром, кисанька! – торжественно объявила Гретка. – Говорила я тебе, чтобы ты его окручивала, пока он поближе к земле был. Развела бы его со старухой…
– Ты с ума сошла! – воскликнула Лала. – Замуж за Исика? Да я раньше повешусь!
– А деньги?
– Плевать на деньги! Подавился бы он своими деньгами! Про Намика что-нибудь разузнала?
– Пока ничего, – пожала плечами Гретка. – Толковала я со следователем, так он шлангом прикинулся. Мол, под суд отдаю, и ни в какую.
– За что?! – горячо воскликнула Лала. – За то, что он всех этих сволочей накрыл?
– Не знаю, Лялечка, ничего толком не знаю, врать не буду, а разузнаю – сообщу.
Они вошли в квартиру. Всплеснули руками при виде беспорядка, учиненного при обыске, и принялись за уборку. Пока Лала подметала и мыла полы, Гретка перемыла посуду, пропылесосила ковры, протерла от пыли мебель и принялась было за окна, но Лала, умаявшись к тому времени, усадила ее пить чай.
Вечерело. С улицы потянуло легким ветерком. Октябрь обещал быть прохладным и грозовым, но пока он еще одаривал горожан ясными, теплыми, хоть и бессолнечными днями и свежей, бодрящей прохладой вечеров.
К четвертой чашке у Лалы начала побаливать голова. Во-первых, она весь день ничего не ела. Во-вторых, подруга ее, прозванная в общем кругу «трещоткой», за четыре часа общения могла довести до тихого отчаяния даже глухонемого. Перемыв косточки всем знакомым, она принялась за родственников, о которых Лала имела смутное представление. Ее совершенно не волновало, почему Греткин дядя по матери, Вазген, недолюбливал ее же дядю по отчиму, Вачагана, сколько брала за ночь «эта подлая Айкануш«, и сколько она нагуляла детей.
Лала слабо улыбнулась при мысли о детях. Не так давно ей пошел двадцать шестой год. Большую половину жизни она провела вдали от цивилизации, в доме, где не было даже телевизора, ибо сигналы телебашни отражались горами, в патриархальном и замкнутом мирке, давно отжившем свой век, и лишь по недоразумению оставленном цивилизацией в неприкосновенности. В меньшую половину прожитых ей лет прыгнула она как с горной кручи в речную стремнину, завертелась в водовороте встреч, игры, веселья. Жизнь эта была интересной, сытой, хмельной, ее наполняли наряды, танцы, щедрые и влюбленные мужчины. Пребывание с ними не было Лале в тягость, напротив, каждый из них был по-своему искушен, по-своему робок, по-своему смешон. Но ни с кем из них она не говорила так искренне, никому не поверяла тех потаенных уголков своей души, какие раскрыл в ней ее незримый друг и спаситель. Лишь теперь, когда старая жизнь в облике разбитной подружки вновь поманила к себе, когда она оказалась в своей квартире, битком набитой дорогими вещами (Исик с любовью обставил свое тайное гнездышко), Лала поняла, как много она потеряла, не нашла, упустила в своей жизни, поняла, что если в прошлой бездуховной жизни была она беспечна и общительна, то теперь будет бесконечно душевно одинока… (навеки?)
– Знаешь, – сказала она, вклиниваясь в поток Греткиной болтовни, – я себе, кажется, ребеночка заведу.
Гретка, как сидела, разинув рот, чтобы вложить в него кусок вафли, так и застыла. Спустя некоторое время она отложила вафлю и спросила:
– Ты что? Сдурела? – она поняла, что Лала не шутит.
Это замечание Лалу слегка уязвило.
– Почему это «сдурела»? У всех нормальных женщин дети есть, – сказала она, сделав легкое ударение на слове «нормальных». – Вон, одна моя знакомая, итальянка, уж на что бандитка, и та решилась ребенка оставить, хоть ее, может, и убьют не сегодня-завтра.
– Родная! – сказала Гретка с ядовитой ухмылкой. – Я не знаю, с какими итальянскими бандитками ты в этой больнице познакомилась, но сдается мне, что врачи, когда тебя переводили, маленько ушибли тебе голову. Ребенка ей, видишь ли, захотелось! А на какие шиши ты его кормить будешь?
– Выкормлю, – уверенно сказала Лала, мельком взглянув на свою высокую грудь. – И воспитаю. А деньги – это все хеч! Мелочь! Перебьемся как-нибудь. Работать пойду.
– Уморила! – захихикала Гретка. – Скажу пацанам – обхохочутся! Наша Лялька – швейка на «дунькиной фабрике«! (так с незапамятных времен прозывался трикотажный комбинат неподалеку от ее квартала). Сто пятьдесят рэ в месяц плюс прогрессивка! – уничтожала ее Гретка. – Да тебе этого даже на босоножки «саламандровые» не хватит. Дура!
Сама Гретка за свою жизнь не проработала еще ни единого дня. Древнейшая профессия, которой она при помощи отчима овладела с детских лет, обеспечивала и ей и ее старенькой матери веселую и безбедную жизнь. И на какие-то мгновение пожалела ее Лала, нежно и искренне, как пожалела только что и о собственных, бесцельно прогулянных ею годах, и сказала она с чувством и участием в голосе:
– Нет, это ты дура, Гретка. И ни фига-то ты не понимаешь в колбасных обрезках. Ты – как стакан в автомате – кинул, выпил и пошел. А ребенок – это то, что тебя от вещи отличает. Это – твое, понимаешь? Выношенное, выплаканное, большое, родное, что ли… Не умею я красиво говорить, Грет, а то бы объяснила. Только ты ведь этого не поймешь. Ты ж бесплодная. А значит и не женщина вовсе.