– Если миссис Шушан хочет завести домашнего питомца, это не проблема, – с облегчением отозвалась блондинка. – Я поговорю с хозяйкой и, уверена, она пойдет навстречу.
Шаньшань снова запела, не дожидаясь перевода.
– Еще говорить: ти-ви давать звук и вид без включить. И стекла разбивать, красные как кровь.
– Хулиганы?
– …И вещи пропадать, очень многие вещи пропадать!
– Хулиганы залезли в окно и обворовали квартиру?! Телевизор украли?
Блондинка устремилась в гостиную, не снимая обуви.
– Телевизор на месте! – донеслось оттуда.
– Дурной дом, – сказала сестра, когда блондинка вернулась к ним. – Госпожа Шаньшань видеть сон. Отец наш, великий Лорд, предупреждать ее уходить. Если не уходить, быть плохой зло.
Чудом спасшиеся от пинцета ниточки блондинкиных бровей поползли вверх и спрятались под пергидрольной челкой.
– Чей отец… великий?
– Отец наш небесный. Великий Лорд. Гоусподь.
Ниточки нерешительно вернулись на место.
Блондинка настороженно оглядела обеих узкоглазых и вынесла вердикт:
– Миссис Шушун действительно лучше съехать. Но залог я, естественно, не верну. Ноу мани. Мани май.
– Так ты отдашь ее мне? – От волнения лицо старика слегка исказилось: казалось, он прижимается носом к той стороне зеркального стекла. – Теперь ты отдашь мне колбу? Она ведь тебе не нужна!
Я задумался. Отдать – не отдать?.. Шаньшань лихорадочно собирала вещи. Я все же отвоевал дом. Причем малой кровью. Настроение у меня было отменное. Отдать – не отдать?.. Отдам.
– Отдам, – сказал я. – Как только она уедет, я отдам тебе яд.
– Отдай сейчас, – закапризничал старик.
– Нет. Только когда я буду уверен.
Шаньшань съехала в тот же день. Я даже вышел вместе с ней на улицу, чтобы увидеть, как она уходит – все дальше и дальше от моего дома. Потом я немного прогулялся – и пошел обратно, отпускать старика.
У входной двери меня поджидал мой кредитор – в картузе, расписной рубахе и валенках.
– Ты мое взял, я твое возьму. Аминь!
– Аминь, – обомлел я. – Я твой должник.
– Ты мой должник, и долг твой велик.
Мой долг был не просто велик. Он был неоплатным. Это значило, что кредитор имел право взять у меня все что угодно. Когда угодно. Сколько угодно раз.
– Слушай, я тут подумал… – Он виновато осклабился. – Ты мне все-таки отдай эту колбу. С ядом.
– Зачем она тебе? – уныло поинтересовался я. – Она же тебе не нужна. Ты же сам говорил. Возьми что-нибудь другое. Что угодно!
Я сам столько времени дразнил старика. Еще сегодня я сам собирался воспользоваться этой злосчастной колбой. И вот теперь, когда она уплывала у меня из рук, мне страшно захотелось вернуть ее старику. Освободить его. Замолить разом все свои грехи.
– Понимаешь, я тут подумал… Этот яд очень бы мне пригодился в том смысле, что… Короче, я его буду в тесто добавлять. Пусть они все потравятся к чертям собачьим! Надоели хуже горькой редьки. Целыми днями толпятся, орут, жрут, крошат… Никакого покоя. Не дом, а проходной двор!
– Но ведь яд быстро кончится, – нашелся я. – А потом новые покупатели придут.
– Не придут. Хренушки. Наверняка кто-нибудь в суд подаст, дело заведут – и прикроют пекарню. А помещение мне останется. В полное мое распоряжение. Короче… давай колбу. Долг платежом красен.
Я хотел бы, чтобы все было не так. Я хотел бы сказать ему «подожди-ка» и быстро зайти в квартиру, и быстро отдать старику колбу, и выйти потом на лестницу, и сказать: «Ой, извини, разлилось, разбилось, пропало»… Но я не мог этого сделать. Я был перед ним в неоплатном долгу и обязан был отдать все, что он просит. Это закон. Есть законы, которые можно нарушать. Есть те, которые нарушать нежелательно. А этот закон нарушать просто нельзя. Поэтому я сказал:
– Подожди-ка.
И быстро зашел в квартиру. И вынес ему колбу. И отдал.
Сейчас август. Жарко и пыльно. Вековые болота преют под раскаленным асфальтом. Я ненавижу этот город, и все же здесь мне лучше, чем дома.
Вот уже без малого две недели, как я ушел из дома, потому что он перестал быть моим. После отъезда Шаньшань въехали новые квартиранты, молодые супруги. Они засорили раковину, заляпали жиром стену на кухне, нарисовали прямо на обоях море и пальмы, прокурили всю квартиру и развелись. После них заселился журналист. Он содрал пальмы вместе с обоями и покрасил стену в оранжевый цвет, выкинул всю мебель из спальни и превратил ее в комнату для медитаций, заплатил много денег за то, чтобы стену под окном в кабинете просверлили насквозь и просунули в дырку отвратительный серый провод, который он тут же воткнул в свой, прости господи, лэптоп. Месяц назад он завел хорька; хорек – лесной зверь, я не вправе его мучить. Три недели назад он завел второго хорька. Две недели назад он перекрасил стену в зеленый цвет и завел третьего хорька. Старик сделался окончательно невыносим. Этот, из пекарни, повадился приходить каждый день и тащить все, что плохо лежит. В гостиной обрушился карниз. Хорьки срут в комнате для медитаций. Я устал.
Я живу на улице. Я оставил старика одного. Мой дом стал покинутым местом.
Когда-то бабушка говорила мне, что духи людей, живущие в покинутом месте, постепенно превращаются в нам подобных. Если это правда, если старик станет подобным мне, он сможет наконец выбраться из своей зеркальной ловушки и заняться хозяйством. Это, я думаю, будет правильно. Кто-то ведь должен следить за домом…
А сегодня у меня отличное настроение. Сегодня утром я встретил Сяо.
Он сидел у помойки и лениво играл с дохлым голубем. Он почти совсем не изменился – такой же нежно-рыжий и пушистый, разве что немного похудел. Я страшно обрадовался, когда его увидел. У меня прямо гора с плеч свалилась.
– Васька! – заорал я. – Васька, так ты живой! Вася! Кис-кис!
Он нервно задергал хвостом, но продолжал делать вид, что кроме голубя его ничто в этой жизни не интересует.
– Сяо! – позвал я, и он наконец посмотрел на меня. – Сяо, как хорошо, что я тебя встретил…
Я подошел к нему и присел рядом на корточки. В его глазах появился тот, знакомый, испуг.
– Да не бойся ты!
Я не хотел его мучить, я хотел просто погладить. Когда я потянулся к нему, он зашипел, выпустил когти и ударил меня лапой.
Прямо по лицу. Больно.
Неуклюжи
Черные сумки стояли на полу. Аккуратно, в ряд.
Все подходили по очереди, и каждый наклонялся и бережно поднимал одну из сумок, и каждый произносил слова, которые нужно было произнести:
– Ненавижу этих людей.
– Я ненавижу этих людей.
– Я ненавижу этих людей.
– Я ненавижу этих людей.
Сказав это, каждый быстро уходил, унося сумку с собой.
Через несколько минут ни одной сумки не осталось.
…Ненавижу этих людей. Я ненавижу этих людей. Вот этого, козла, ненавижу, куда ты прешь, козел, я здесь иду, что, не видно, что, обойти сложно? Что, только по прямой ходить умеешь? А право и лево тебя мама не научила, да?.. А ты… Ах ты, с-с… А я сумку вперед выставлю, чтоб вы, гады, об эту сумку… о, получила? Получила, да? Вот и славненько, у меня сумка тве-е-ердая… Будешь теперь смотреть, куда прешь… Ненавижу… А этот, квадратный совсем, глаза белые… – сшибет ведь и даже не заметит… Да проходи, проходи ты, господи, от греха подальше…
А эта… Локотками своими толкается остренькими… Рассекает тут… Нет, а этот… Куда ты несешься, придурок, с кейсом своим идиотским, с такими сорок лет назад члены компартии ходили! Он тебе от папы небось достался, на память, а? То-то походочка у тебя такая комсомольская! У папы научился так ходить? Флага тебе только не хватает… Ах ты… Сволочь!!! Какого черта кейсом своим деревянным людей по коленке надо бить? Больно же, идиот! Чтоб у тебя рука отсохла, вместе с сундуком твоим! Да чтоб тебе кто-нибудь на хер ноги твои переломал, не будешь людей по коленкам бить! Чтоб ты в инвалидном кресле ездил, урод! Чтобы ты сдох вообще! Ненавижу! Ур-род!..
– Ур-род! – сказал Сева вслух. Сквозь зубы, но довольно громко.
– Сам урод, а ну, хлебало закрой, ща в рожу получишь, – быстро нашелся комсомолец. И тут же, извиваясь и активно орудуя сундуком, взял левее, обозначив тем самым, что конфликт исчерпан.
Сева нехотя совершил вялый, чисто символический рывок комсомольцу вослед, но тут же уперся в угрожающе отвердевшее плечо кого-то очень крупногабаритного. Крупногабаритный чуть качнулся, уверенно и точно впихнув Севу обратно – в отведенную ему тесную воздушную «формочку», повторявшую, почти в точности, форму Севиного тела. У каждого здесь была такая вот невидимая формочка. Вырваться из нее не представлялось возможным. Она плотно обхватывала каждого – точно контур, обозначенный белым мелком вокруг лежащего на полу покойника.
Вытянувшись в тесную, унылую вереницу, человеческая толпа тяжело и медленно ползла по направлению к эскалатору, словно полупарализованный змей – к своему змеиному инвалидному креслу.
Минуту спустя Сева с облегчением обнаружил, что очередной – уже после эскалатора – перегон этого нескончаемого перехода оказался чуть свободнее. Ровно настолько свободнее, чтобы вдоль стены смогли расположиться торговцы фальшивыми дипломами и твердыми обложками для паспортов, пара попрошаек и один гитарист в потертой косухе, надрывно мяукавший под нестройный перебор:
– Па-а-ажа-а-арный выдал мне справку, что дом твой сга-а-арел! Но я-я-я-уу!..
– Пусть бегут неуклюжи, – тихо и меланхолично вмешался кто-то, скрытый людским потоком.
– …Ха-а-чу быть с та-а-абой!
– Пусть бегут неуклюжи…
– Я-я-я-уу!..
– Пусть бегут неуклюжи… Пусть бегут неуклюжи… – Голос звучал грустно и как-то даже обреченно.
Сева ловко вырулил к противоположной стене, чтобы взглянуть на невидимого певца. Им оказался маленький кособокий заводной щенок. Неловко покачиваясь на кривых лапах, обутых зачем-то в пластмассовые босоножки, щенок топтался рядом с веселой, улыбчивой бабулькой и гундосил свои неуклюжи. Когда у него кончался завод, щенок, отрывисто икнув, прерывал пение и пьяно заваливался на бок. Бабулька поднимала его, долго и сострадательно щупала живот – пока щенок не включался снова… Кроме щенка, вокруг бабульки бегал еще целый выводок заводных крыс. Крысы не пели, зато у них недобро мигали красненьким круглые глаза-бусинки и что-то громко жужжало под хвостами.