ольшую часть общественного мнения США. После войны британские газетные магнаты и политики приносили Германии извинения, но сделанного не вернуть. Поэтому и во время Второй мировой войны подобные сообщения многими в Германии воспринимались как вражеская пропаганда. Рудольф фон Риббентроп вспоминал, как в августе 1944 года отец «придвинул мне через стол вырезку из газеты со словами: „Считаешь ли ты, что такое возможно?“ Речь шла о сообщении, полученном международной прессой от русских. В нем говорилось о систематическом убийстве еврейских заключенных в некоем занятом русскими немецком лагере в Польше. Я лишь рассмеялся и, едва ли не с упреком, ответил, даже ни на миг не задумавшись, возможно ли такое: „Но, папа, это ведь опять отрубленные детские руки в Бельгии из Первой мировой войны“»{5}.
Двенадцатого августа 1945 года Риббентропа и других важных пленников в сопровождении Эндрюса, ставшего их главным тюремщиком, перевезли самолетом в Нюрнберг. В иллюминаторе показался Рейн. «Смотрите внимательней, — сказал Геринг, — вы видите его в последний раз». В Нюрнберге — городе партийных съездов и нацистских триумфов — их ждали одиночные камеры по восемь квадратных метров с круглосуточным электрическим освещением и надзором через окошечки в дверях, постоянные обыски, тридцатиминутная прогулка в тюремном дворе и запрет общаться с кем-либо, кроме двух священников — лютеранского пастора Генри Гереке и католического падре О’Коннора, врача Людвига Пфлюкера и психоаналитиков Дугласа Келли и Герберта Гилберта. Двое последних при ужесточенном режиме играли роль добрых следователей, пытаясь войти в доверие к заключенным и заставить их во всем признаться.
Заточение в Мондорфе теперь казалось курортом. Неудивительно, что в таких условиях Риббентроп выглядел старше своих лет, был подвержен постоянным депрессиям, невралгиям и головным болям, чурался людей, недостаточно следил за своей внешностью (на процессе переводчик Шмидт с трудом узнал его) и порядком в камере, на полу которой постоянно валялись исписанные листы бумаги. Келли сделал вывод: «Он лишился эмоциональной поддержки. Он не мог общаться с женой, а фюрер умер»{6}. Тюремные психиатры исследовали интеллектуальный уровень (IQ) подсудимых. «Отребье человечества» показало неплохие результаты: у Риббентропа — среднестатистические 129 пунктов, но Гилберт вынес вердикт: «Амбициозный эготист[95] и оппортунист, принесший в жертву все нравственные колебания неистребимой жажде к самовозвеличению»{7}.
Международный военный трибунал — задуманный как суд народов, которому предстояло вынести вердикт истории, — открылся в Нюрнберге 20 ноября 1945 года. Это было беспрецедентное событие в мировой истории с юридической, политической и информационной точки зрения.
Список подсудимых был обнародован еще 29 августа. 19 октября им вручили обвинительное заключение. Риббентропу инкриминировались: заговор против мира (новое слово в международном праве, где раньше такой нормы не существовало); преступления против мира, то есть «планирование и ведение агрессивных войн»; военные преступления, то есть нарушения обычаев войны; преступления против человечества, прежде всего в отношении гражданского населения. «Что я должен делать? Помогите мне, герр майор», — растерянно сказал он британскому майору Эйри Ниви, получив текст, в котором числился четвертым в списке главных военных преступников после Геринга, Гесса и Лея (25 октября Лей повесился в камере, и Риббентроп стал третьим). По просьбе Ниви его защиту взял на себя доктор Фриц Заутер — адвокат Бальдура фон Шираха, но после Нового года они расстались, и Риббентропа защищал доктор Мартин Хорн{8}. Бывший рейхсминистр потребовал вызвать в качестве свидетелей Черчилля, герцога Виндзорского, лордов Ванситтарта, Бивербрука, Дерби и Кемсли, а также леди Астор, но судьи подняли его на смех.
С одной стороны, Риббентроп занимал одно из важнейших мест на скамье подсудимых и был среди первых кандидатов на виселицу. «Я был министром иностранных дел Адольфа Гитлера, и политика требует осудить меня за это», — написал он жене после оглашения приговора{9}. С другой — за ним просто по должности не числилось преступлений, могущих стать сенсацией. Прокуроров и адвокатов, психиатров и тюремщиков удивляло, что он фактически не пытался защищаться. «Я делал то, что Гитлер говорил мне… Когда Гитлер велел сделать то-то, все просто шли и делали»{10}.
Риббентроп продолжал молчать о секретных протоколах в надежде на снисхождение хотя бы одной стороны. Лишь после того как Фридрих Гаус, испуганный перспективой попасть на Лубянку, дал подробные показания (еще раньше, но не так обстоятельно это сделал переводчик Шмидт), а адвокат Гесса доктор Зайдль начал допрашивать Риббентропа о протоколах, он что-то промямлил, но советский обвинитель Роман Руденко сразу же попытался оборвать неприятный разговор.
Страны-победительницы договорились не допускать обсуждения болезненных для себя вопросов и дали соответствующие указания судьям, но полного единства между ними все же не было, и отдельные неприятные сюжеты на процессе все-таки фигурировали. Много лет спустя Дельфин Дебене, помощник главного обвинителя от Франции, говорил М. Блоку, что советская сторона вообще рассматривала возможность отвода бывшего имперского министра иностранных дел от главного процесса, дабы он не сказал лишнего{11}. Проверить это утверждение пока не удалось, впрочем, англичане и американцы вряд ли упустили бы такую добычу, причем легкую, учитывая его психологическое состояние.
Слушание дела Риббентропа должно было начаться 26 марта 1946 года, но он сказался больным. Адвокат сообщил о «вазомоторных нарушениях речи» у своего клиента, который находился в состоянии нервного кризиса, но сделал от его имени краткое заявление: «Как Имперский министр иностранных дел я был обязан проводить в жизнь внешнеполитические директивы и указания Адольфа Гитлера. За предпринятые при этом лично мною внешнеполитические действия я несу полную ответственность»{12}.
Допрос свидетелей пришлось начать в его отсутствие{13}. Первым оказался бывший статс-секретарь МИДа барон Густав Адольф фон Штеенграхт ван Мойланд, сам в то время находившийся под следствием. Он утверждал, что шеф не имел никакой реальной власти и влияния на Гитлера, не участвовал в принятии решений, а только слепо исполнял приказы, не был типичным нацистом и не разбирался в партийной догматике, противился нападению на Советский Союз и репрессиям против церкви, евреев и военнопленных, а также находился в наихудших отношениях с Гиммлером, Геббельсом и Борманом. Штеенграхт одним из немногих рискнул выступить в защиту своего шефа, но в силу незначительности собственного положения на протяжении большей части службы его показания не прозвучали достаточно весомо. Недовольство многих подсудимых, включая самого Риббентропа, вызвали выпады против Гитлера, на которого он попытался переложить основную ответственность. Британского обвинителя интересовало отношение рейхсминистра к церковной политике нацистов, американского — определение «типичный нацист», советского — кто еще пытался влиять на внешнюю политику рейха.
Следом давала показания Маргарет Бланк — секретарша Риббентропа с начала 1935 года. Не посвященная в государственные тайны, она говорила в основном о его личности — о преданности Гитлеру и психологической зависимости от него, о поглощенности работой, об отсутствии друзей и близких, кроме жены и детей. Обвинение не стало допрашивать ее, а на вопрос о протоколах она лишь могла ответить, что видела запечатанный пакет с надписью «Секретный дополнительный протокол», но не имела представления о его содержимом.
Все с нетерпением ждали показаний переводчика Пауля Шмидта, объявившего себя принципиальным противником национал-социализма и утверждавшего, что рейхсминистр знал о преступлениях режима. Он быстро нашел общий язык с обвинением. Сенсаций в показаниях не оказалось: Шмидт опроверг драматический рассказ британского посла Гендерсона о встрече с Риббентропом 30 августа 1939 года, в канун нападения на Польшу, и неохотно отвечал на вопросы о доходах, за́мках и имениях Риббентропа, которого обвинение попыталось представить заурядным мародером. После этого и особенно после представления суду письменных показаний Гауса защитник Хорн решил больше не обращаться к дипломатам, а Риббентроп с горечью записал: «О политике или политическом планировании я со Шмидтом никогда никаких разговоров не вел; не делал этого и фюрер… Никакой критики режима, нашей внешней политики или учреждений Третьего рейха из его уст я ни разу не слышал… Когда теперь Шмидт используется союзническим Обвинением в качестве коронного свидетеля против немцев, то это для меня еще одно разочарование в человеке»{14}.
Если Шмидт был всего лишь «статистом на дипломатической сцене» (так он озаглавил свои мемуары), то Фридрих Гаус знал куда больше и пользовался доверием рейхсминистра, поэтому о его показаниях тот высказался подробнее: «Гаус многие годы был моим ближайшим сотрудником… Я считал его умным, опытным, а прежде всего, порядочным человеком и рассчитывал, что именно он в тогдашних порой довольно трудных условиях [после назначения Риббентропа министром. — В. М.] может быть полезен мне в отношениях с некоторыми господами из министерства. Став министром, я сделал Гауса своим близким сотрудником… С Гаусом я обсуждал все вопросы большой политики. Каждая моя памятная записка фюреру обязательно просматривалась Гаусом, зачастую я устно обсуждал ее с ним, прежде чем продиктовать на машинку. Не было такой важной входящей или исходящей телеграммы, ни одной инструкции важного значения нашим зарубежным представителям, которую Гаус не видел бы, не обговаривал со мной, а часто и сам формулировал. Как до, так и во время войны Гаус принимал в качестве моего ближайшего сотрудника участие во всех внешнеполитических акциях и содействовал их проведению… Гаусу известно о тех серьезных разногласиях, которые возникали у меня с Адольфом Гитлером в течение ряда лет. Он почти единственный хорошо знает, как я порой почти в отчаянии возвращался от Гитлера, поскольку все мои попытки добиться изменения политики в еврейском и церковном вопросах оставались безуспешными, а мои попытки во время войны побудить фюрера пойти на мирный зондаж тоже не имели никакого успеха. Только с одним Гаусом говорил я о таких расхождениях, в которые ни в коем случае нельзя было втягивать широкие круги; разумеется, внешне я должен был из государственных соображений демонстрировать иную позицию… То, что сегодня Гаус занимает столь жалкую позицию, о которой сообщили мне мои защитники после своей беседы с ним и которая полностью служит интересам Обвинения, — это самое печальное из всех моих печальных переживаний. Если он скажет правду, это будет лучше и для германского дела, и для него самого»