Рифмы жизни и смерти — страница 15 из 19

— Нет, спасибо тебе, маленькая белочка, я убегаю. Уже половина третьего.

— Вот, вода уже закипела. По крайней мере, выпей кофе.

— Спасибо, нет, Рахель, прости меня, но я и вправду буквально уже должен идти. — Снова «и вправду», «буквально» — кодовые слова, за которыми проглядывает сплющенное лицо лжи.

— Скажи, нам было хорошо? Верно?

— Очень. Мне было буквально великолепно с тобой. И послушай, Рахель. Я позвоню в ближайшее время. (Ты не позвонишь. Ибо зачем тебе это?) А ты, если возможно, не сердись. И не печалься. (Да ведь она уже опечалена из-за тебя, негодяй, и ты знаешь это, ты знал это заранее.) Привет, Хозелито, я предупреждаю тебя, чтобы ты хранил и берег эту девушку, иначе у тебя будут серьезные неприятности со мной. — Ему становится довольно трудно скрывать свое нетерпение. Рука его уже на ручке двери, на той самой ручке, которую он менее чем три часа назад пытался осторожно открыть снаружи, хотя вообще-то он тогда предпочел бы, чтобы дверь оставалась запертой. Но, если так, зачем же ты тащился сюда в темноте? Зачем трогал ручку этой двери?

— Погоди минутку. Хотя бы стакан цветочного чая? Есть у меня и аргентинское мате… Может, ты все же останешься до утра? Хозелито, не правда ли, мы его приглашаем?

— Спасибо вам обоим. Но я и вправду буквально должен. Я позвоню. Мы поговорим.

И вдруг голос ее снова слегка дрожит и становится тише травы, как в те первые минуты, когда они вдвоем вышли из Дома культуры:

— Ты разочарован? Мною?

— Разочарован? С чего это вдруг? Чем?

Она молчит. Пальцы ее силятся застегнуть верхнюю пуговицу на ночной рубашке, но это им не удается. Потому что пуговица уже застегнута.

— Нет, я не разочарован. С чего это вдруг? Ты буквально прелестна, Рахель. — Но это пустые разговоры, ибо в душе он как раз в этот момент спрашивает себя, что вообще привело его сюда посреди ночи. Что ему взбрело в голову? Рука его уже на ручке двери, и он поглядывает на свои часы: два с половиной часа провел он здесь. Даже чуть больше — два часа и сорок минут.

— Только знай, что я…

— Я знаю, Рахель. — Он намеренно прерывает ее, чтобы не услышать то, что она, по-видимому, собирается сказать ему. — Я знаю. И не беспокойся. Ведь ты сама сказала, что нам было буквально прекрасно вместе. До свидания. Возвращайся в постель, поспи до утра. Или даже до полудня, почему бы и нет? — Слова «ведь», «почему бы и нет» и особенно «буквально» делают его пустую болтовню еще более выхолощенной и лживой. Ты жалок, говорит он себе. Позорище, говорит он себе.

А потом? Может, потом ты оттуда пошел проверить, не открыто ли в половине третьего ночи кафе Рики и не там еще ли, случаем, она сама?

И он уже снова на улице, в темноте, тяжело шагая, сворачивает с улицы в аллею, с аллеи в переулок, а затем в другой. И тут, здрасьте, я ваша тетя, тут его член начинает вдруг оживать. Что с тобой, дурачок? Вспомнил о том, что упустил? Ты уж извини, но кто из нас полный идиот — ты или я? Так что помолчи.

Когда писатель пересекал пустынную улицу освещенную желтыми фонарями, направляясь направо, в полутемный безлюдный переулок, начал он мысленно дорисовывать портрет госпожи Мириам Нехораит, а также портрет Иерухама Шдемати, культработника, добавлять дополнительные штрихи, чтобы образы их не вышли плоскими.

А тем временем ноги сами привели его в незнакомые места, к той черте, где кончается город и начинаются пустынные поля, простирающиеся в ночи.

Кружит над миром ветер,

Замрет и вновь летит…

Жди: может быть, на крыльях

Тебя он вдаль умчит.

Возле строящегося здания стоял ночной сторож, горбатенький коротышка. Приподняв одно плечо и не шевелясь, он долго мочился. Дальше шли электрические столбы, немощеный тротуар, склады, навесы из жести, груды песка и щебня. Асфальт кончился, дальше тянулась грунтовая дорога. А вот и конец города: поля колючек, четыре ржавые бочки, площадки, заваленные строительным мусором, сломанная мебель, тень от зарослей клещевины на склоне, остов джипа, резиновая покрышка, наполовину погребенная в песке…

Наконец-то. Тут ты будешь один. Усядешься на перевернутый ящик. Увидишь силуэт гор. Звезды. Подмигивающий свет окон. Глупый светофор бесцельно желтеет, краснеет и зеленеет. Далекий лай собак и легкий запах канализации. Зачем писать обо всем этом? Все это существует и будет существовать независимо от того, напишешь ты об этом или нет, будешь ты тут или не будешь…

Но разве эти главные вопросы не появлялись уже в самом начале текста? Почему ты пишешь? Почему ты пишешь именно так? Какую пользу приносят — если вообще приносят — твои творения обществу, стране? Способствуют ли они упрочению положительных ценностей? На кого ты стремишься повлиять? Может, ты пишешь только ради славы? Или ради денег?

Когда ему было шестнадцать или семнадцать, в возрасте юноши-поэта Юваля Дотана, писатель, бывало, ночами сидел в заброшенной каморке-кладовке, изливая на бумагу эпизоды невероятных историй. Он писал их примерно так, как мечтал или занимался онанизмом — в водовороте принуждения, и воодушевления, и отчаяния, и отвращения, и удрученности. А еще было в нем тогда не знающее устали любопытство — попытаться понять, почему люди вновь и вновь причиняют зло друг другу. Причиняют зло самим себе, делают то, чего вовсе не собирались делать.

Нынче ему все еще любопытно понять это, но с годами накопилось в нем некое прямо-таки физиологическое опасение перед реальными контактами с незнакомыми людьми, даже случайное легкое прикосновение пугает его. Даже прикосновение чужой руки к его плечу. Даже необходимость дышать тем воздухом, который, возможно, прежде побывал в чьих-то легких. И все-таки он продолжает вглядываться в них и писать о них, чтобы прикоснуться, не прикасаясь, и чтобы они коснулись его, не касаясь на самом деле.

Быть может так: он пишет о них подобно тому, как делал семейные снимки фотограф времен коричневых фотографий. Ты мечешься среди людей, болтаешь с ними, завязываешь дружбу, шутишь, уговариваешь их стать наконец по своим местам, выстраиваешь всех действующих лиц высокого роста полукругом; у их ног усаживаются те, кто пониже, женщины и дети; ты сокращаешь расстояния между фотографируемыми, сближаешь их головы, два-три раза обходишь всю группу, легкой рукой подправляя там и сям воротник или полу одежды, складки на рукавах, ленточки в косах, и отступаешь за свой фотоаппарат, возвышающийся на треноге, суешь голову в черный рукав, зажмуриваешь глаза, вслух считаешь до трех и нажимаешь наконец на спусковое устройство, превращая всех в привидения. (Только серый кот Мириам Нехораит не послушался, отказался застыть на месте, быть может почуяв близость Хозелито, и потому он, пойманный в уголке снимка, навсегда остался с тремя-четырьмя хвостами. Лизавета Куницына моргнула и вышла подмигивающей. Лысина «пособника негодяев» господина Леона как-то болезненно лоснится. Юноша-поэт Юваль Дахан забыл улыбнуться. Зато Чарли улыбается весьма решительно. Рохеле Резник опустила глаза, разглядывает носки своих туфель. А Люси, «вице-королева моря», умело скрывает то обстоятельство, что левый глаз ее слегка косит, и это очень мило.)

Но зачем писать о том, что существует и без тебя? Зачем облекать в слова то, что словами не является?

И еще: какую роль играют, если вообще играют, твои творения? Кому они приносят пользу? Кому нужны, прости мне этот вопрос, твои потрепанные, натужные фантазии о постельных сценах с пришибленными официантками, незамужними чтицами, живущими вместе со своим котом, «вице-королевами моря», удостоившимися этого титула в Эйлате около двадцати лет назад? Может, ты все-таки соизволишь объяснить коротко, своими словами, что же пытается сказать нам писатель?

Чувство стыда переполняет его, поскольку он глядит на всех издалека, со стороны, будто все только для того и существуют, чтобы он использовал их в своих сочинениях. А вместе со стыдом приходит и печаль, сжимающая сердце, ведь он всему чужой. Всегда. Он не в состоянии вынести чужие прикосновения и сам не может ни к кому прикоснуться, и поэтому голова его пожизненно воткнута в черный рукав фотоаппарата, который давно устарел.

Это напоминает историю жены Лота. Чтобы писать, ты должен оглянуться назад. И тем самым твой взгляд, обращенный назад, превращает тебя и их в соляные столбы.

Писать о вещах, которые существуют, передавать словами оттенок цвета, запах, звук — ведь это, по сути, все равно что играть Шуберта, когда он в зале и, быть может, усмехается себе в темноте.

Здесь зелено и пусто. Здесь покой.

Лишь замерла ворона на столбе.

Два кипариса растут почти вместе.

Третий — сам по себе…

Ты должен внести поправки. Ибо не был точен, описывая госпожу Нехораит. Ты описал ее опухшие ноги с фиолетовыми варикозными узлами вен и увядшее лицо, выражающее слащавую преданность культуре. Но ведь потом, когда она подошла поближе, ты обнаружил изысканную линию губ, на удивление точеные пальцы, прелесть карих глаз с длинными загнутыми ресницами, глаз восторженной девочки. Дважды в день она кормит и поит восемь уличных котов, среди которых — разбойник с оторванным ухом. Ихиэль Нехораи, ее муж, девять лет назад, исполняя обязанности посланца Всемирной сионистской организации в Монтевидео, был задавлен машиной. Оба ее сына женаты, оба они гинекологи, живут в Нью-Йорке. Один из них женат на дочери соседки, продавщицы из магазина оптики, той самой Лизаветы Куницыной, что подглядывала в окно.

Несколько лет назад начала было завязываться некая робкая, неопределенная связь между Мириам Нехораит, немолодой женщиной, много лет живущей в одиночестве в своей трехкомнатной квартире, и соседом-вдовцом, тем самым культработником Иерухамом Шдемати, человеком шумным, клокочущим весельем, крепко пахнущим потом, человеком, чье лицо походило на залежалую буханку хлеба, которая так долго валялась в корзинке, что уже начала ссыхаться и трескаться. Когда-то, в шестидесятые годы, поместили Иерухама Шдемати на тринадцатое место в избирательном списке партии «Единство труда рабочих Сиона», и он чуть не был избран в израильский парламент, Кнесет. Он был из последних борцов за создание Всеобщей коммуны рабочих Эрец-Исраэль. В нее должны были войти все трудящиеся: евреи и арабы, мужчины и женщины, и каждый обязан был бы трудиться по возможности, а заработанное вносить в кассу коммуны. Эта касса, со своей стороны, должна была выплачивать каждому рабочему и каждой работнице единую базовую заработную плату с добавками, зависящими от количества детей, состояния здоровья, нужд образования и воспитания, иначе говоря, каждому — по его насущным потребностям. Он верил, что человек по природе своей щедр и только социальные условия толкают его в объятия эгоизма, стяжательства и эксплуатации. Что до сегодняшнего вечера, то буквально перед тем, как вы вдвоем поднялись на сцену, он просил напомнить ему после вечера, чтобы он рассказал тебе кое-что по поводу «Книги анекдотов и острот» раввина Алтера Друянова. Ты забыл ему напомнить, а теперь уже слишком поздно. И ты, стало быть, так и не узнаешь, чем отличается анекдот от остроты. Ведь вряд ли тебе придется еще р