Рифы далеких звезд — страница 11 из 35


В детстве Маккавей больше всего на свете любил пасхальные праздники, наполненные колокольным звоном, от которого воздух словно становится светлее и все вокруг кажется мягким и невесомым.

Пасха начиналась для мальчика задолго до той минуты, когда принимались звонить воскресные колокола и все домашние, надев свои лучшие наряды, шли завтракать к разукрашенному цветами столу, и он первый тянулся за пасхальным яичком.

Праздник начинался еще в четверг утром, когда мама бралась за уборку: подметала комнаты, вытряхивала одеяла, мыла окна. Потом расставляла по местам стулья, застилала стол крахмальной скатертью, вытирала стекло, за которым висел в раме коврик с вышитым павлином, и присаживалась отдохнуть. Отдых длился всего минутку. Встав со стула, она первые несколько шагов плотно стискивала зубы, пересиливая боль в ступнях. Мальчику было видно в зеркале ее лицо — гладкое, без единой морщинки, с длинными, как ласточкины крылья, бровями вразлет, под которыми синели глаза, — он смотрел на матовую шею, на которую падала тень густых черных волос, мягкими волнами лежавших на плечах, и как бы видел отраженную в зеркале душу родного дома…

Мальчик знал, что мама поставит на печку большую кастрюлю с подпрыгивающими в кипящей воде яйцами, как делала каждый год, улыбнется сыну и скажет:

— А теперь твой черед! Бери миски, разводи краски и приступай…

Она давала мальчику воск, чтобы он рисовал на обжигающих ладони яйцах цветы и птицы, давала листья пеларгонии, которые Маккавей прикладывал к гладкой скорлупе, и те, не тронутые краской, отпечатывали на ней свои тонкие кружевные узоры. Постояв немного возле сынишки, поглядев, как он радуется порученному делу, мать шла к соседям во двор, где ее ожидали другие хозяйки, чтобы уговориться о приготовлении теста для куличей.

Ритуал замешивания, повторявшийся ежегодно и неизменно вызывавший во всем селе тревогу и ожидание, начинался в субботу. Так как у них в доме имелась самая просторная комната и самые удобные квашни, пять-шесть соседок приходили к ним и вместе с хозяйкой принимались за дело. Первым долгом растапливали печь, набивали ее дровами, и через час в комнате становилось невыносимо жарко. Затем сдобили тесто молоком и взбитыми яйцами, добавляли растертые лимонные корочки. Лица у всех пылали от жара. Женщины скидывали с себя лишнее, закатывали рукава, стягивали в пучок мокрые от пота волосы и, захватив горстью большие, липкие комки теста, принимались что было силы шлепать их о стенки квашней. От этих ударов пол ходил ходуном, а груди у женщин раскачивались так, что на кофтах отлетали пуговицы.

Для Маккавея это были самые веселые часы в предпраздничной суматохе. Он наблюдал за хозяйками, которые, сменяя друг дружку, разминали тесто, а потом, ослабев, присаживались на кровать; если же он собирался выйти во двор, мать останавливала его: «Не открывай, тесто остудишь, не подойдет!.. » Когда мальчику, наконец, удавалось выскользнуть за дверь, он слышал, что по всему селу громыхают квашни, над которыми священнодействуют усталые хозяйки, а стенки квашней трещат под шлепками. Мальчик возвращался, заглядывал в комнату («А-а, чтоб тебя, закрывай скорей!») и видел, что тесто золотится, слегка вспученное, как живот лежащего на спине человека. Соседки укутывали тесто так, как родители зимой укутывали Маккавея, когда он простуживался и его била лихорадка; сначала квашню накрывали салфеткой, поверх салфетки одеялом, потом отцовским кожухом, а под конец еще и старой, траченной молью полосатой накидкой. Все на цыпочках, словно тесто уснуло, потные, раздетые выходили во двор, под резкий ветер, и принимались растапливать печь в общей пекарне.


В ночь под пасху мама заболела. Ее трясло, бросало в жар, она начала бредить. Когда в полночь торжественно забили колокола и на улице раздались оживленные голоса односельчан, а по окнам забегали отражения горящих свечей, Маккавей проснулся и увидел, что отец укрывает больную еще одним одеялом, а поверх еще и своим полушубком. И все равно зубы у нее стучали в ознобе, она со стоном твердила: «Холодно, холодно…» — и отец, вынув из сундука пуховое одеяло, плотно укутал ее.

Стоявшие на шкафу куличи благоухали, и дымка их ароматов проникала в неспокойные сны мальчика. Он долго не засыпал — не потому, что боялся пропустить полночные колокола, иное не давало покоя: когда куличи принесли из пекарни, Маккавей исподтишка отломил один краешек; он думал, что никто не заметил, но тут с балкона долетел бабушкин голос:

— Как ты насмелился! — говорила она. — Это большой грех, у тебя за это вырастут ночью рога, так и знай…

В проеме двери обрисовывалось ее костлявое тело в темном платье, порыжевшем на плечах от солнца, на шее — толстые жилы, между которыми двигался кадык. Она мерно качала головой в такт словам — наверно, бормотала проклятья или молилась, выпрашивая для внука прощенье. Голова у нее была не человечья, а черепашья — маленькая, пепельно-серая, морщинистая, с точечками глубоко запавших глаз, а губы прямые, без изгибов, только узкая щель между ними, будто трещина на пересохшей земле…

— Кукушка куковала? — спросила бабушка.

— Нет, — ответил Маккавей, думавший не столько о кукушке, сколько о том, что должно с ним произойти этой ночью.

— Твоя мама причесала меня, дала денежку и сказала: «Как услышишь кукушку, разбуди меня».

— Не куковала она, бабушка…


Он лег и задремал, не снимая рук с темени. Осторожно ощупывал свою стриженую голову с острой макушкой, чувствуя все неровности черепа, которые набухали под его обмякшими от сна пальцами — вот-вот высунутся кончики рогов. А под потолком кружила кукушка, и черепашья бабушкина голова с редкими ржавыми волосами, сквозь которые просвечивал череп, будто вылепленный из воска, поворачивалась то в одну, то в другую сторону. Близорукие старческие глаза пытались разглядеть кукушку и не могли…


Утром отец Маккавея пошел в город за лекарствами. Он был уверен, что аптека по случаю праздника закрыта, но знал адрес аптекаря и решил отправиться прямо к нему домой, в выкрашенное желтой краской здание возле почты, где ему случалось бывать и раньше. Позвонит, попросит прощения за то, что беспокоит его и домашних в такой день, и попросит дойти до аптеки. «Болезнь не считается — праздник или не праздник. Она может оторвать человека и от стола, и от самого сладкого сна», — рассуждал учитель и помахивал соломенной шляпой, которую он захватил, чтобы на обратном пути не напекло солнцем голову.

Маккавей смотрел в окно на отцовскую спину. Узкий, старомодный, вытянутый на лопатках пиджак ерзал от взмахов рук… Мальчик с самого раннего детства помнил отца сутуловатым, задумчивым, взгляд всегда устремлен в землю, но в этот день отец среди высоких зазеленевших деревьев выглядел еще более сутулым и худым. Вероятно, угнетала мысль о заболевшей жене. А может быть, глаза обманывали Маккавея, потому что ярко сияло солнце, во всех дворах стояли в цвету деревья, сверкали стены свежепобеленных домов, и от этой белизны, делавшей все просторней и выше, черная фигурка вдали выглядела придавленной, неуклюжей и чуждой весенней природе.

Отец исчез за тополями у родника, мелькнул еще раз на берегу Огосты, ненадолго задержался на макушке невысокого холма (быть может, закуривал сигарету), потом стал медленно спускаться по другому склону, и Маккавей провожал его глазами до тех пор, пока можно было различить только овальную лысину на затылке…


— Я видела крысу: из перьев и тряпья она устроила себе гнездо на куличе, — сказала бабушка и стала накрывать на стол. — Все перепачкала. Я видела мокрый след от ее хвоста на куличах, которые твоя мама украсила ядрышками миндаля. Кричу ей: «Пошла прочь, негодяйка!» — замахнулась кочергой, а она только шевелит усами да смотрит на меня…

Бабушка влезла на стул, сняла со шкафа один из куличей и стала срезать его янтарную, потрескавшуюся корочку. Она орудовала ножом так уверенно, как будто точно знала, докуда проник мерзкий крысиный запах. Кусочки кулича падали на пол, она наступала на них, словно не замечая. Потом разложила на клеенке то, что осталось от кулича.

Если бы мама не расхворалась, она застелила бы стол самой красивой скатертью и возле каждого крашеного яичка и каждого ломтика кулича положила бы стебелек дикой герани. У них в доме соблюдали обычай: прежде чем сесть за праздничный стол разжевывали листок дикой герани, причащались глотком вина и, чокнувшись красными пасхальными яйцами (для Маккавея раскрашивали специально большое, утиное, которое раскалывало все остальные и дома, и на улице), приступали наконец к куличу. Он таял во рту и как-то по-особому пах — не столько ванилином и лимонной кожурой, сколько яблоневым цветом и гиацинтами.


Иными были куски кулича, которые бабушка отламывала своими трясущимися пальцами (кожа у нее на руках была вся в складках, будто она надела большие, не по размеру, перчатки из грязной замши). Расковырянный ножом кулич казался непропеченным, какого-то неприятного цвета, похожий на тухлое яйцо, а всего ужаснее, что когда мальчик поднес ко рту горбушку, о которой так мечтал накануне, то и впрямь ощутил отвратительный запах крысиного хвоста. Он нагнулся под стол, выплюнул откушенное в ладонь и мигом выбежал за дверь, чувствуя, что его сейчас вырвет.

Потом они чокнулись с бабушкой. Утиное яйцо разбило скорлупу ее красного пасхального яичка, но это не развеселило мальчика. Впервые на пасху в доме было тихо и скучно. Не было за столом отца — тщательно выбритого, в белой крахмальной рубашке, пахнущего одеколоном; обычно он отпускал какую-нибудь шутку, потом лез в карман жилета, растерянно шевелил пальцами (якобы ничего не нащупывал), и, достав небольшую купюру, клал сыну на ладошку, — чтобы купил себе в бакалейной лавке какое-нибудь лакомство на память о празднике. Не было за столом и мамы — в этот день она всегда надевала свое выходное сиреневое платье с такими широкими рукавами, что казалось, будто их раздувает весенним ветерком, на правой руке — золотой браслет (какая тонкая, совсем девичья у нее рука!) и колечко с камешком, над которым взлетает лиловая искорка, когда мама про