Он думал сейчас о срубленных плодовых деревьях. Отчего это так мучило его? Ведь он понимал: приближалась вода, не сегодня, так через два-три года она затопит все поречье. Какая, в сущности, разница — срублены деревья или останутся гнить на дне водохранилища? Никакой, он прекрасно сознавал это, и все же не мог примириться с ожесточенной страстью людей уничтожать то, что приносит плоды и радует душу.
Полюбив что-либо, учитель привязывался к нему навсегда. Это мог быть человек, виноградная лоза, синица, высиживающая птенцов в дупле старой груши… Он радовался, когда видел их, думал о них, тревожился. Сорок лет учил он деревенских ребят и переживал детство каждого ученика — с его радостями и шалостями, болезнями и обидами. Почти ни от кого не видел он добра — дети вырастали и, поглощенные своими заботами, забывали об учителе, иные даже посмеивались над ним, считали скупцом и нелюдимом. И над больным его сыном тоже порой издевались — особенно в летние месяцы, когда разум у Маккавея мутился. В такие минуты учитель вспоминал старую притчу о человеке, который упал в волчью яму и три дня тщетно звал на помощь: «Прохожий, протяни мне руку, всю жизнь благословлять тебя буду, рабом твоим стану…» Проходил мимо человек, услыхал, опустил в яму веревку и вытащил его. Он вылез, перевел дух и ушел как ни в чем ни бывало, даже «спасибо» не сказал. Его спаситель тоже пошел своей дороги дальше, подумав про себя: «Надо уносить ноги, не то догонит и в знак благодарности того и гляди, веревку отнимет».
Учитель вспоминал эту притчу, чтобы слегка подбодрить себя, и, хотя не считал себя ничьим спасителем, радовался тому, что многим, насколько хватило сил, протягивал руку и выводил на дорогу…
Всю жизнь Христофор Михалушев чувствовал себя ответственным за своих учеников. Когда кто-нибудь из них, став взрослым, совершал добрые поступки, он молча гордился им, уверенный, что чем-то, пусть самым малым, помог духовному очищению человека. И наоборот: если пороки завладевали душой, которую учитель в свое время пытался вылепить из податливой, казалось бы, глины, он бессонными ночами думал об этом питомце и страдал за него, хотя тот при встрече с бывшим своим учителем мог даже не поздороваться. До самой старости не мог он стряхнуть с себя эти тревоги. Для него эти уже седеющие люди, преуспевшие или не преуспевшие в жизни, были членами одной большой семьи, и школа была их родным домом, они оставались для него все теми же малыми детьми, которые бежали в класс с потрепанными учебниками и тетрадками под мышкой, а он — молодой, веселый встречал их на пороге, под переливы звонка, радуясь их гомону…
Христофор Михалушев мог воскресить их всех в своей памяти такими, какими они были в детстве, увидеть их обросшие шеи или наголо остриженные затылки, где синеют следы химического карандаша, он вспоминал случаи, которые радовали его или глубоко огорчали… Мысли об этих людях, что проходили чередой через его сердце, а потом удалялись — одни с невысказанными словами благодарности, другие равнодушно или со вздохом облегчения, — не давали ему покоя, порой вызывали обиду, и тогда он говорил себе, что было бы разумнее по примеру многих сосредоточиться на собственной жизни. Мало ли забот и тревог выпадает на долю каждого, к чему взваливать на плечи еще и чужую ношу? Он пробовал поступать как все, но понимал, что не способен на это. В такие минуты душа его пустела, как покинутый дом: в одном углу валяются старые башмаки, на вешалке повисла выгоревшая рубаха, школьный звонок звучит глухо, как из-под земли, а тех, кого Христофор Михалушев когда-то любил, за кого тревожился, страдал, — их больше нет… Уловив звук подпрыгивающего, сорвавшегося сверху камешка, он вслушивался в надежде, что кто-то идет к нему, но тут же сознавал, что это в собственной его душе упал сухой ком земли, стронутый с места пробежавшим сусликом; голая, как сожженная летним зноем равнина, душа молчала, и пустынное это безмолвие пугало его. Тогда он открывал запруду и слушал, как мчится поток воспоминаний, вспенивая гребешки волн, унося с собой щепки и оброненные лепестки черешни; слушал веселое журчанье воды в промоинах — и улыбался, ощутив под ногами омоложенную землю, вернувшись как блудный сын к родному очагу, к ветерку, ласково щекочущему ноздри, к боли в груди, слева, где находится то, что беззащитней всего на свете, — сердце человеческое…
Лесной Царь сказал, что прибудут тракторы, и они не заставили себя ждать.
Сидя возле дома и перебирая рис, чтобы сварить на обед суп, Христофор Михалушев услыхал со стороны железнодорожного моста тарахтенье моторов. Сперва он думал, что это драга — быть может, она уже приблизилась к железнодорожной насыпи, и ветер доносит сюда все издававшие ею звуки, слышно даже, как скрипят сита. Но когда он увидел клубы пыли над грунтовой дорогой за рекой и шум усилился — отрывистый, резкий, с металлическим лязганьем, — то понял, что к селу подступают тракторы. Маккавей, шлифовавший осколком стекла доску для будущей лодки, тоже поднял голову и поискал глазами просвет среди ив, из-за которых долетал шум. Он увидел, что реку переползают вброд три трактора. Оранжевые машины разбрасывали гусеницами воду, а задранные кверху плуги подрагивали над камнями и светились от водяных струй.
Трактористы задержались на берегу, чтобы умыться, и среди вошедших в воду людей Маккавей увидел Лесного Царя. Тот ополаскивал лицо, оставив карабин на округлых прибрежных камнях. Потом тракторы опять затарахтели, взбираясь выше, на шоссе, чтобы ринуться затем на поросшие травой усадьбы, а лесник прошел напрямик через отмели и стал дожидаться их на краю села. Там уже прошлись топоры и остался один бурьян, а сквозь него проглядывали крохотными островками цветники, за которыми ухаживали Маккавей и отец.
— Началось, — сказал Христофор Михалушев. Руки у него слегка тряслись, и зернышки риса падали на колени. — Я думаю, они займутся сперва южным краем села, где раньше были огороды, — пространство немалое, надеюсь, они им удовольствуются. Вода придет через несколько лет, и они еще успеют перепахать усадьбы. Много ли нужно для такого села? Меньше чем за неделю пройдутся плугами, и следа не останется, что здесь когда-то жили люди…
Он думал, что они начнут со стороны реки, но тракторы свернули в первую же улицу, где мельничный ручей вливался в реку, и подкатили к крайнему двору. Он был виден как на ладони — ведь лесорубы не оставили ни одного дерева. Трактористы опустили плуги, те коснулись земли — это угадывалось по учащенному стуку моторов: он уже не был плотным и ровным, как раньше. Моторы выли и сотрясались, потому что плуги то впивались в толщу корней, то тщетно пытались разворотить спрятавшиеся в траве фундаменты снесенных домов. А высвободившись из когтей камня и мертвого дерева, подпрыгивали так, что трактористы, наверно, стукались головой о потолок кабины. Потом тарахтенье моторов становилось спокойней, веселей, энергичней — это значило, что тракторы перепахивают землю уже обработанную, податливую…
Маккавей продолжал бы трудиться над лодкой, и стружки все так же вылетали бы из-под его пальцев, если бы не раздражающий шум тракторов. Они вспахивали не бывшие огороды на берегу Огосты, как предполагал отец, а сельские дворы, один за другим (по громкому скрежету Маккавей безошибочно определял, когда они проходили там, где прежде были огороды, — плуги застревали в камнях, и машины буксовали). Он видел, как они разворачиваются, и рядом с первой бороздой начинает чернеть вторая, третья…
Христофор Михалушев не сразу заметил, что Маккавей направился в село. Догадайся он вовремя о намерении сына, он бы остановил его или пошел с ним вместе, опасаясь встречи Маккавея с теми, кто явился перепахивать село. Но теперь было поздно: Маккавей не услышит, он уже шагает по узкой песчаной полосе, примыкающей к крайним усадьбам. И все же старик, вынул из печки кастрюлю с супом, чтоб не убежал, застегнул сандалии и двинулся по затененной вербами стороне дороги, где даже в жаркий день веяло прохладой.
Тракторы продолжали пахать. На поворотах стук моторов становился более резким — трактористы выжимали газ, — а затем опять переходил в мерный гул. Учитель отчетливо видел борозды, тянувшиеся вслед за плугами, увидел он и Маккавея: тот шагал по этим бороздам, то и дело нагибаясь, словно обронил что-то и ищет.
Тракторы въезжали во двор Михалушевых.
Подпорки вьющегося винограда затрещали и рухнули. Ствол лозы запутался в плугах, как бы пытаясь остановить их, но те перегрызли его, точно старую, вытертую веревку. Срезанная лоза взметнулась из-под зубьев, размахивая ростками, но полет ее был недолгим — при следующем заходе плуги засыпали ее землей.
И тогда Маккавей бросился наперерез той машине, которая первой въехала на усадьбу Михалушевых. Бросился неожиданно — как тогда, когда итальянцы истребляли фазанов, — и тракторист, нагнувшийся, чтобы раскурить сигарету, еле успел затормозить. Он увидел в двух шагах от себя огненно-рыжие волосы, бледное лицо, лихорадочно горящие глаза, увидел вскинутые к небу кулаки, сжатые так крепко, что пальцы казались восковыми.
— Ты что? — Тракторист высунул голову из кабины, и на его круглом румяном лице, отполированном утренним бритьем, было написано не столько удивление, сколько страх перед тем, что могло произойти. — Под гусеницы захотел? Да не подыми я случайно голову, от тебя бы мокрое место осталось. Понимаешь ты или нет?
Маккавей не ответил ему. По-прежнему мертвенно-бледный, он стоял перед трактором, под жарким дыханием мотора, стискивал кулаки перед пыльными фарами машины.
В этих восковых пальцах, в плотно сжатом рте и неподвижных глазах, горевших лихорадочным огнем, затаились непримиримость и угроза. Маккавей стоял среди цветов, которые он так любил — омытых утренней росой, ничего не подозревающих, — посреди сада, где прошло его детство, такой маленький перед огнедышащей машиной, но тракторист понимал, что этот человек не сдвинется с места даже ценою жизни.
— Ты полоумный, что лъ? — Тракторист открыл дверь кабины, собираясь спрыгнуть на землю. — Мне дело надо делать, а не с психами цацкаться!