— А кто это? Местный начальник?
— Ну уж и начальник! Простой лесник, но весь район держит в страхе. Нюх собачий, со следа не собьешь… Много лет назад выстрелил в одного паренька из-за нескольких рыбешек, — и потом тому ампутировали ногу…
— Дайте невод мне, — внимательно дослушав, сказал гость. — В меня он вряд ли выстрелит. Бегать я не могу, так что встанем лицом к лицу. Я эту породу знаю: мелкие холуи с нечистой совестью или фарисеи — корчат из себя неподкупных, а на самом деле норовят нажиться на чужой беде… Такому сунь в лапу, он сперва поломается для виду — дескать, не хочет марать свою совесть, но стоит вглядеться в глаза, как увидишь, что в них написано другое. Набей ему глотку, как гусю, и он вмиг перестанет шипеть и бить крыльями, а зашлепает следом, готовый покорно тебе служить.
Учитель принес с чердака невод. Свинцовые грузила звякнули в ногах у гостя. Тот пошел в дом переодеться в старый костюм Христофора. Выйдя на порог в коротких, чуть не до колен, штанах и с трудом застегнутым на животе пиджаке, снисходительно усмехнулся при виде своего отражения в окне, закинул невод на плечо и зашагал к реке. Он бодро ступал босыми ногами, сухая трава щекотала ступни, и его душа светлела, предвкушая радость, какую он испытает на речных бродах…
Прикатил на своей таратайке Муни. Привез только хлеба и простоквашу, за колбасой была очередь, пока подошел — колбаса кончилась. Христофор Михалушев завернул хлеб и банки с простоквашей в газету, от мух, и пригласил Муни посидеть с ними. Муни двинулся к дому, провожаемый подпрыгивающей тенью, сел на стул и сказал, что писем от Маккавея еще нет.
Он бы, наверно, посидел подольше, если б Христофор не сказал ему, что у него гость, приехавший из-за океана. Муни увидел в окно его одежду, на спинке стула висел синий костюм элегантного покроя, а сверху широкий галстук, — и так как из-за своего недуга он стеснялся незнакомых людей, то не стал ждать, пока канадец вернется с реки, хоть и любопытно было поглядеть на человека, приехавшего из такой дали, поговорить с ним… Муни сказал учителю, что ему надо съездить в Чипровцы, починить телевизор одному технику с рудника, и, опираясь на обмотанные бинтами дуги костылей, двинулся к машине.
Христофор Михалушев знал, что поездка в Чипровцы лишь предлог, но не обиделся — он понимал, что друг Маккавея таким образом спасается от тягостного чувства собственной неполноценности.
Муни уехал. Учитель пошел к реке.
Широко расставив ноги и шатаясь, потому что ступни соскальзывали с мокрых камней, гость забрасывал сеть не как новичок, а размеренно, ловко, и от этого все его тело приходило в движение, которое передавалось сети. Она взлетала с тонким свистом, какой рождается от крыльев вспугнутой птицы, распрямлялась в небе — позолоченная солнцем, гибкая и плавно опускалась на свою тень посреди реки…
Христофор Михалушев обвел взглядом отмели и, нигде не приметив Лесного Царя, успокоенно продолжал наблюдать за тем, как старый огородник из Ванкувера выбирает сеть, как бросает ее на песок и не торопится вынимать из нее рыбешек, а смотрит, как они прыгают на песке…
Таксист подъехал в условленный час, но его снова послали в город за вином.
Когда солнце уже садилось, он появился снова, привез дюжину бутылок. Получил полагающееся вознаграждение (не глядя сунул купюру в карман), поблагодарил с улыбкой, какой, вероятно, удостаивал своих пассажиров не всегда, и пыльная машина покатила назад, к шоссе. Подскакивая на ухабах разбитой дороги, таксист оглянулся и еще раз кивнул стоявшему у порога высокому человеку с бритой, розовой от закатных лучей головой.
Этот человек дождется такси завтра вечером, вернется в город и двинется дальше по неведомым своим дорогам…
Ужинать сели поздно, когда уже светила луна, и все поречье плыло под тихую музыку раннего листопада. Зажженная лампа отбросила на стену тени усевшихся за стол людей. Обе тени задвигались, ночные бабочки окружили их, и комната ожила, повеселела. Учитель улавливал звуки жизни дома в потрескивании пола и позвякивании стаканов с вином, где отражался огонек лампы.
— Я видел под навесом лодку, — сказал гость, перед которым лежали на тарелке фосфорно-белые скелеты съеденных рыб. — Она еще недостроена. Ваш сын, верно, собирался идти на ней, когда поречье зальет водой.
— Да, собирался, а досталось все сырости и древоточцам. — Голос учителя звучал глухо. — Работа над лодкой успокаивала его. В детстве он однажды чуть не утонул, и теперь не может отделаться от мысли, что земля разверзнется у него под ногами и поглотит его, что холм, к которому примыкает плотина, расколется, и вода хлынет на наш город, сметет его с лица земли. Мысли, как видите, бредовые, но разве можно выбить их у него из головы?… Когда наше село снесли, я, как и все, разобрал свой дом, чтобы построиться в городе, но подумал: «Одному, с больным сыном, мне не осилить строительство нового дома». И уступил участок двум братьям-близнецам из горного села. Они выстроили дом и первый этаж отдали нам.
— А затем, наверно, завладели всем домом и выселили вас?
— Нет. Мы сами переселились, врачи сказали, что мальчик поправится, если у него на душе будет покойно — никаких раздражителей, пусть гуляет и делает только то, что захочется… Но я спрашиваю себя, может ли душа человеческая где-нибудь обрести покой? Мир для того и создан, чтобы перемалывать ее, как мельничный жернов перемалывает пшеничное зерно… Так мы и жили тут, пока сына не увезли туда, куда я и врагу не пожелаю отдать свое дитя…
Обглоданные скелеты в тарелке светились фосфорическим светом и, глядя на них, гость, чья тень на следующий день исчезнет с оштукатуренной стены и по росшего травою двора, думал о том, что так же обглодана переживаниями и душа этого деревенского учителя.
— Переживания ведут к смерти, приятель, — сказал гость из Ванкувера и поднял стакан, но не отпил, а отлил несколько капель под стол, как бы в память о ком-то усопшем. — Я редко задумывался о смерти, спасался от ее призрака тяжким трудом и безрассудными пирушками — до той минуты, пока врачи не сказали мне: «Ты свое выпил, дорогой! Каждая следующая капля — шаг навстречу смерти…»
Я был безрассуден — пускал по ветру все, что зарабатывал, но было одно правило, которое я никогда не нарушал: «Не сдавайся! Докажи этому миру, который, может статься, и не замечает твоего существования, а если и заметил, то через секунду забудет о нем, — докажи ему, что ты есть, что ты явился на свет для того, чтобы прожить свои дни достойно, а, если нужно, показывай зубы, даже если потом придется выплевывать их с кровью…
Я приехал из Будапешта в Ванкувер, имея на плечах один костюм, несколько долларов в кармане и пачку трубочного табака, — продолжал свой рассказ человек, чей лоб был перерезан глубокой отвесной морщиной. — Бросил все, что нажил за истекшие годы… Банальная история: пока я разъезжал по базарам от Балатона до Тиссы, жена моя нашла себе другого. Возвращаюсь как-то поздно вечером и вижу — все окна в доме освещены. Слышу голоса, за шторами видны силуэты людей, гремит музыка. «Жена устроила вечеринку и пригласила цыган-скрипачей», — думаю я и подымаюсь по лестнице. Вхожу. Знакомые смущенно кивают мне, незнакомые дивятся, что за человек, весь в пыли, заросший щетиной, явился посредь ночи в этот богатый дом.
Открываю дверь в спальню и вижу то, что, собственно, и ожидал увидеть с той минуты, как услыхал цыганские скрипки: разбросанная по стульям одежда, мужские подтяжки на спинке кровати, моя жена и незнакомый мне субъект, испуганные моим неожиданным появлением, натягивают на себе одеяло, чтоб прикрыть наготу…
— В такую минуту можно от обиды лишиться рассудка и совершить непоправимое, — перебил учитель, взволнованный его рассказом.
— Да, но я не поднял руки, хотя в глазах потемнело. Я сказал себе: «Ты убьешь их, Марин, и будешь прав, — ведь ты защищаешь свою честь, но что потом? Придется гнить за решеткой. Даже если тебе дадут только десять лет, жизнь твоя будет погублена». «Прошу прощения, — сказал я им, — я на секунду, только возьму из шкафа костюм…» Переоделся в соседней комнате. Спускаюсь по лестнице и вижу: на нижней площадке толчея. Гости поняли, что произошло, и спешат убраться подальше. Цыгане прячут свои скрипки, слышно, как бьются упавшие бокалы.
Я вышел из подъезда и больше в этот дом не вернулся…
Христофор Михалушев слушал рассказ гостя, чье лицо выглядело сейчас особенно старым — то ли от горестных воспоминаний, то ли от тусклого света керосиновой лампы — и представлял себе, как он ждет на безлюдном перроне ночной поезд, как сидит потом в пустом вагоне у окна, мимо которого пробегают редкие, холодные огни, как прислушивается к гуденью рельс, и ему мерещится, что это треск рушащегося дома: вот накренился карниз, и крыша слетает на улицу, точно воздушный змей, у которого оборвалась нитка, затем падают все четыре стены — одновременно, гости бегут по лестнице в клубах пыли, цыгане тоже удирают, роняют свои скрипки и слышно, как трещат инструменты под ногами бегущих людей… От дома остались одни бетонные столбы — огромный скелет, высвеченный уличными фонарями, а на верхнем этаже по-прежнему стоит брачное ложе, и на его спинке покачиваются подтяжки похитителя. А влюбленные — они единственные, кто остался в доме — опьяненные жаркими объятьями, видят над головой звезды, ведь крыши над ними нет, ее обломки лежат на мостовой…
— Я приехал в Канаду и начал все сначала, — продолжал гость, привалившись к стене, и к его голосу примешивался скрип древоточца, трудившегося в стропилах над печкой. — Пришлось строить на пепелище, как говорится. Тогда там прокладывали линию железной дороги и я нанялся чернорабочим. Двенадцать часов под немилосердным солнцем размахивал киркой и лопатой. Мозги размякают, глаза не видят — кажется, еще секунда, и грохнусь наземь, но я твержу себе: «Не сдаваться! Малодушие — это гибель! Придет срок — распрощаешься с этим миром. Но зачем торопиться?» Вечером без сил валился в бараке на топчан, рядом с такими же, как я, бедолагами, а на другое утро, чуть свет, опять перекатывалась под ногами щебенка.