— Вернется. Обязательно вернется… Но только в тебе никогда не будет ничего человеческого… Живучая же у тебя душа, лесник, если после всего зла, какое ты причинил людям, ты все еще жив-здоров и совесть не заела тебя, как ржавчина разъела вот эту печку…
Лесной Царь вышел, хлопнув дверью. Приклад карабина стукнулся об нее с такой силой, что чуть не сорвал замок.
И опять потянулись дни.
Жаворонки допели все свои песни, небо вдруг онемело и выцвело от летнего зноя. Появились светлячки. Сначала это были всего два огонечка — прилетели с реки и закружили над домом. Христофор Михалушев решил было, что это искры из дымовой трубы, но потом увидел, что от берега Огосты приближаются все новые светящиеся точки и кружат в темноте, вычерчивая легкие золотые спирали, будто кто-то разрисовывает ночное небо, вспыхивают и гаснут через равные промежутки, словно кому-то посылают сигналы. Светлячки безмятежно порхали над домом, оплетали золотыми нитями сидевшего на пороге человека, домик, ивы, речные броды, и Христофору Михалушеву было любо прикосновение этих светлых крупинок, которые через неделю исчезнут в ивняке и появятся лишь на другое лето — если он доживет, то доведется снова полюбоваться ими…
Однажды вечером в танец светлячков вплелись огоньки фар — приехал Муни, привез долгожданное письмо. Учитель разволновался, дрожащие руки долго не могли распечатать конверт. Он надел очки, поставил на подоконник лампу, склонился над листком, и глаза с тревогой заскользили по строчкам.
Маккавей писал, что чувствует себя хорошо. Окно его комнаты выходит на железную дорогу. За нею видна река. Поезда всю ночь гудят и не дают уснуть, но он рад им: когда поправится, они отвезут его домой. Он рассказал врачам о том, что начал строить лодку, и те обещали поскорее вылечить его, а то чего доброго цыгане растащат доски под навесом…
Передав привет Муни и спросив, не приезжал ли столяр закончить обшивку, Маккавей на целой странице расспрашивал про лодку — мочит ли ее дождем, прибраны ли доски в сухое место, там ли еще рубанки или столяр забрал их…
«Мне однажды приснилось, что ночью, пока ты, отец, спал, кто-то порубил лодку топором и разбросал доски по поляне, — писал под конец Маккавей. — Я, наверно, плакал во сне и кричал, потому что увидал над собой доктора, который спросил, что со мной. Я ответил: мне приснилось, что кто-то порубил мою лодку. — Никто ее не тронет, — сказал он, — раз там твой отец. Я знаю, как привязаны старики к тому, что им дорого. Успокойся. Лодка будет стоять целехонькая и ждать твоего возвращения. А может, ты и меня с собой захватишь — покатаешь по озеру…
Пиши мне. Ты знаешь, как я люблю длинные письма. С нетерпением жду часа, когда вернусь домой.
Учитель сложил мелко исписанные листки и долго сидел молча.
Сын почти ничего не рассказывал о себе: какие люди окружают его, вправду ли есть среди них такие, кого пристегивают ремнями к кровати, как его лечат — делают уколы или принимает таблетки, выпускают на прогулки или держат взаперти… Ни слова не написал о том, что тревожило отца, а только расспрашивал о лодке.
Учитель угадывал между строк, да и по рассказу о ночном кошмаре было ясно, что единственной мечтой Маккавея и единственной надеждой на спасение была недостроенная лодка. Получая от отца добрые вести — что столяр по-прежнему приезжает, что Муни купил смолу, которой пропитают весь корпус, Маккавей окрепнет духом и, шаг за шагом, выберется из трясины болезни. А если отец переберется в город, кинув все на произвол судьбы, рухнет надежда в душе Маккавея, как в весеннее половодье обрушивается подмытый берег Огосты. Тогда может случиться непоправимое, ведь отчаявшийся человек способен прийти к самому ужасному решению…
И Христофор Михалушев остался стеречь лодку и ждать возвращения сына.
Дни текли. Суслики уже перетаскали в норы последние колоски, и не видно стало на жнивье этих коричневых зверьков, похожих на колышки, какие вбивают в поле, чтобы привязывать скотину… Жнивье вспахали. Зарядили дожди. Почва сначала набухла, потом пропиталась влагой и засверкала жирными комьями, отполированными лемехом плуга. Смолкло птичье пенье. Случалось, в обнажившихся кустах чирикнет крапивник или синичка, а после битый час не слышно ни звука, разве что ворона всплеснет крылом или плюхнется в воду скатившийся с берега камешек. Поредели и ночные звуки. Даже филины, ухавшие весной и летом чуть не до самой зари, теперь примолкли, где-то в чаще леса. Под печкой в комнате Христофора Михалушева поселился сверчок, но он тоже примолк. Перестали возиться под стрехой воробьи. Они шумно и непримиримо дрались, когда выбирали себе подругу и вили гнезда, а теперь упорхнули и больше не возвращались…
Остался — все так же неотделимый от окружающей природы — только шум реки. Он был по-прежнему ровный, как примитивная мелодия, которая сперва раздражает слух, но постепенно ухо привыкает к ней, и она начинает нравиться. Сейчас, в часы поздней осени, эта мелодия звучала особенно мягко и нежно, потому что пробивалась сквозь палую листву, покрывшую заводи и камни на речных бродах.
Осталось также поскрипывание потолочных балок. Прежде учитель почти не замечал его, а если и прислушивался к скрипу дерева, то думал, что это шевелятся черепичины на крыше, по которой гуляет ветер. Теперь, когда сон приходил лишь поздно ночью и учитель мог, не отвлекаясь, вслушиваться и распознавать все звуки, он понял, что в балках орудуют черви-древоточцы. Скрип был негромкий, постоянный, упорный, будто кто-то на чердаке перепиливает решетку, за которую он посажен, пилит безостановочно, а железо сопротивляется его руке. Сколько их, этих древоточцев — один или много? Неужели это скрипят все балки разом?
Ему почудилось, что звук перемещается, что скрип доносится со стороны навеса. Неужели древоточцы принялись и за доски, предназначенные для лодки? Слух не обманул его — скрип и впрямь доносился оттуда.
Он встал, зажег фонарь и вышел.. Осенняя ночь обдала его влажным ветерком. Свет фонаря скользнул по траве, и на стене под навесом обрисовался остов лодки. Едва раздались шаги человека, как звук оборвался, и пока учитель стоял возле лодки, ничего не было слышно. Он осмотрел ее всю — ребра, поперечины, киль — и нигде не обнаружил следов древоточца. Вернулся в дом, лег и снова услыхал протяжный звук — оттуда, из-под навеса!..
«Обязательно найду его, налью в дыру керосина и покончу с ним!» — пригрозил сморенный дремотой учитель, задул фонарь и ощутил щекой влажное прикосновение одеяла…
День наступил поздно, словно добирался на рейсовом автобусе через дождливый перевал и на одном из петроханских виражей меняли лопнувшую покрышку. Было пасмурно, туманно, мелко моросил дождик, ощущавшийся больше обонянием, чем зрением. Учитель при дневном свете не обнаружил древоточца. Он понял, что ночью слух обманул его — скрип доносился с чердака. Покрутился возле лодки (ее не замочило водой), сложил доски вдоль стены, чтобы не погнулись, и сел за письмо Маккавею.
Он расскажет сыну, что лодка в полной сохранности и ждет его, что он каждый день заглядывает к ней и, как только погода установится, Муни привезет мастера и работа возобновится. Напишет про разные забавные случаи, например, про лису, которая опять набралась блох из рубахи Лесного Царя, валявшейся на берегу, пока тот купался в реке.
Осенняя мгла все больше сгущалась — это значило, что близится вечер. Сильнее застучал дождь по крыше. Подул холодный ветер, дали запахли снегом. Христофор Михалушев посмотрел в окно, и перед глазами закружились снежинки. Они прилетели с реки — откуда в июле прилетали первые светлячки, плясавшие так же грациозно и плавно.
«Неужели так быстро подошла зима?» — подумал учитель и зажег лампу.
И увидал целый рой освещенных огнем снежинок, они внезапно закружились за окном и облепили его мелкими прозрачными капельками…
Вроде бы падал снег, а небо неожиданно прояснилось. С крыши закапало, возле навеса звякнула какая-то железяка: «дзинь, дзинь, дзинь» — как-будто где-то далеко косарь отбивал косу, и Христофор Михалушев проснулся. Посмотрел на окно. Туман был негустой и влажный. Сквозь пепельно-серую завесу отчетливо проступали очертания холмов, покрытых снегом, наверно, совсем тонким, потому что сквозь него просвечивала вязь обнаженных деревьев. Мгла казалась гуще внизу, над поречьем. Подняв взгляд к небу, учитель увидел, что оно ясное, тихое, как в самые дивные августовские ночи. Глаза искали знакомые с детства созвездия, и он находил по обе стороны Млечного Пути Орион, Большую Медведицу, Волопаса, Большого и Малого Пса… Небо было гладким, примолкшим… Наверно, такой же будет вода, которая зальет наше поречье…» — думал учитель, и далее звезды казались ему рифами, прорвавшими безбрежные пространства воздушного океана…
Глаза старого учителя затуманились — то ли от света звезд, то ли от навалившейся снова дремоты, и сквозь узенькую щелку сомкнутых век он увидел лисицу. Она пересекла двор, подошла, озираясь, к навесу, обнюхала доски, потом повернула к дому, встала на задние лапы и заглянула в окно. Христофор Михалушев смотрел на ее острую морду, вырисовывавшуюся на фоне неба, смотрел в ее глаза, желтоватые и цепкие, как у Лесного Царя, и покашлял, чтобы прогнать ее, но лиса не тронулась с места.
Звон водосточной трубы усилился, и учитель увидел, что снег начинает оседать, исчезает с веток деревьев, с полянки перед домом, с берега Огосты. Поречье потемнело — брал верх цвет мокрой земли, но небо оставалось таким же глубоким и ясным.
Впервые за свою жизнь Христофор Михалушев видел, чтобы снег таял не от солнца, а от света звезд.
Он услыхал шаги, посмотрел в сторону навеса и увидел сына. Когда же он вернулся, почему не дал о себе знать?.. Сын был без шапки, в больничном халате, на босых ногах те же сандалии, в каких его увезли в лечебницу. Неужели сбежал оттуда, или уже выздоровел и его отпустили? Но почему не предупредил о приезде, чтобы отец встретил его на вокзале? Как добирался один, в темноте, по снегу, в сандалиях на босу н