Глава пятая. Березовый сок
Но, развлечен пустым мечтаньем,
Я занялся воспоминаньем.
Надо было жить дальше. Однако мы почти голодали. Садясь за стол, мама клала мне и старшему брату (приемному сыну моих родителей) по кусочку хлеба. Мой кусочек исчезал моментально, и оставался пустой водянистый суп. Брат как-то отозвал меня и сказал серьезно:
– Когда садишься за стол, следи, чтобы хлеб был у тебя до конца обеда, а то мама плачет…
Рихтер любил и умел много ходить. Его прогулки растягивались на целый день. Он мог пройти сразу 30–40 километров. Уезжал он обычно с Ленинградского или Белорусского вокзала, а кончал прогулку на какой-нибудь станции Рижской железной дороги, откуда на электричке рукой подать до Покровского-Стрешнева, и можно попасть домой уже без московского транспорта.
Однажды весной вечером он появился у нас с авоськами в обеих руках. В каждой находилось по одной трехлитровой банке и по шесть бутылок, очень плотно закупоренных. Он целый день собирал для нас березовый сок…
Наша крыша была крута, но над серединой дома имелась небольшая, слегка наклонная площадка. Если посмотреть отсюда на западный склон, то можно было увидеть треугольное отверстие в железе, много раз заклеенное прокрашенными тряпками. Сюда каким-то чудом попал осколок немецкой бомбы. Если же лежать на площадке вверх лицом, то очень скоро начинало казаться, что небо не над тобой, а внизу и что ты плывешь над ним и его тонкий пар смещается слоями на разных глубинах, то прикрывая, то открывая его синюю бесконечность.
Рихтер пришел к вечеру. Мама что-то готовила на керосинке, а он говорил с нами о Дебюсси. А потом играл отрывки из «Моря», наполняя две наши деревянные комнаты чем-то совершенно несоразмерным с домашним обиходом. Ночью через подоконник валил сырой лесной воздух…
Пасха в этом году была поздняя. Мы с Анюшей решили подарить Рихтеру пасхальное яйцо, но хотели, чтобы оно было очень большое. Долго думали, как его сделать. Было уже тепло. Можно работать во дворе. Там, на садовом столе, были сделаны из глины две впалые полуформы, идеально подогнанные друг к другу. Затем в них была многослойно вклеена газетная бумага. Она мялась, но в целом форма была хороша. Когда все окончательно высохло, получилось большое, правильное газетное яйцо, легкое и жесткое. При постукивании оно издавало сухой гулкий звук. В него была вклеена суровая нитка с петлей. Что-то рисовать на нем не хотелось, а выкрасить одним цветом казалось слишком просто.
Мы изобразили на нем небо. Все яйцо – бесконечное небо, с темной глубиной, слегка прикрытой многослойным прозрачным паром. Да это получилось уже и не небо, а только его глубина, и это странно противоречило выпуклой форме. Хотелось как-то возвратить яйцу его разрушенную глубиной поверхность. И вот появились нерегулярные белые мазки. Это не были птицы, а только как бы их полет или оброненные перья, медленно оседающие в синеве…
Святослав Теофилович был доволен и мыслью, и выполнением. Он пригласил меня красить пасхальные яйца. Мы работали целый день и не сделали ни одного яйца, похожего на другое, а выкрасили ровно сто штук.
Была чудесная Пасха. Голубое яйцо висело под плоским плафоном лампы и тихо поворачивалось вокруг оси. Гости уже ушли. Недавно начавшаяся ночь была наполнена звучащей тишиной. То дальний паровозный гудок, то перестук колес пустых вагонов…
Святослав Теофилович выглянул на балкон и кивнул мне, чтобы я вышел. Мы стояли, наклонившись над перилами. Далеко внизу отсвечивал фонарями асфальт. Святослав Теофилович вынул из кармана перегоревшую лампочку. Она тут же оказалась за перилами. Одновременно мы бросились в узкую дверь и, застряв в проходе, услышали хлопок. Потом еще откуда-то появились лампочки, уже не перегоревшие. Хлопок, и еще хлопок. К счастью, прохожих не было. На улице пусто, сыро и тепло. Весна переходила в лето.
Глава шестая. Дача
Быть может, в мысли нам приходит
Средь поэтического сна иная, старая весна?
Весна переходила в лето. Анюша снимала дачу почти рядом с нашим домом – всего двадцать минут на автобусе по Волоколамскому шоссе.
Простенький городок Красногорск был уже принарядившийся и немного подкрашенный после войны. Здесь строили незатейливые домики, сажали молодые яблони и смородину в явной надежде на какое-то будущее. Эта мелкая россыпь молодых хозяйств как крупа покрывала невысокие зеленые холмы с розовевшими местами карьерами. Грязная речушка, перегороженная плотиной, шумела, а в тихих водах запруды отражались зубчатые стены и башни дореволюционной ситцевой фабрики, смахивающей на оперный замок.
Домик Анны Ивановны принадлежал пожилым молодоженам. Им было лет по шестьдесят. Хозяин просто не мог дня прожить, не подкрасив какую-нибудь царапину на стенах или наличниках своего дома, и так уже лоснившегося голубым и белым. Сад цвел и благоухал, а за ним стройными рядами были спланированы грядки.
Хозяева, очевидно, так любили друг друга, что не могли и минуты прожить врозь.
Внутри их новой бело-голубой уборной имелась гладко выструганная и покрытая лаком доска. В ней трогательно соседствовали два круглых отверстия. Одно – побольше, другое – поменьше. Это нас смешило, и мы по очереди вспоминали всякие классические пары – кто больше: Пелиаз и Мелизанда! Филимон и Бавкида! Ацис и Галатея! Такие же, как Ромео и Джульетта, Руслан и Людмила, Тристан и Изольда, имели меньшую стоимость по причине своей сверхизвестности.
У хозяев был пес Джульбарс. В целом – немецкая овчарка. Но Красногорск есть Красногорск, и поручиться головой за чистоту породы Джульбарса никто не мог. Однако пес весил килограмм пятьдесят, был бурно приветлив и от радости мог легко сбить с ног. Из всех нас Джульбарс явно выделял Рихтера. Ведь только он был в силах держать эту огромную собаку на руках, животом вверх, как ребенка. Так они оба любили иногда погулять по саду. Мы хохотали, а хозяева деликатно посматривали издали и как бы не замечали.
Ели на маленькой террасе. Место Рихтера было у окна. Его огромный загорелый локоть висел над дорожкой. Анна всегда готовила с любовью, но особенно – когда бывал Святослав Теофилович. Тогда она просто священнодействовала у двух керосинок, и эти трапезы были великолепны и изобретательны.
Вот мы за столом. С нами Наталья Владимировна Сапожникова, старинная подруга Анны. Попросту – Пуша. Это бывшая фрейлина последней императрицы. Теперь же она стара, глуха и бесконечно добра. Фиолетовая от сердечной недостаточности, чуть вывернутая нижняя губа делает ее лицо почти детским. Это – дивная душа, всем понятная и симпатичная.
Итак, Наталья Владимировна Сапожникова сегодня с нами. Она почти не слышит разговора и поэтому не может во всем участвовать. Живет чуть-чуть отдельно.
Анна (очень громко):
– Пуша, я вам кладу! (Тут надо подставить тарелку.)
Не слышит.
Анна:
– Пу-ша! (Это уже пронзительная терция.)
Опять не слышит.
Анна:
– Ж..А!!!
Теперь слышит, но вряд ли понимает. Поспешно кивает головой, а Рихтер на всякий случай торопится бросить спасательный круг:
– Анна Ивановна, а как вы мне рассказывали про монастырь кармелиток в Венеции, помните?
Обедаем и слушаем про монастырь. Это занятно и рассказывается артистично. Потом гуляем втроем, без Пуши, ей трудно ходить. Она моет посуду.
Фабрика – Шильонский замок. Воскресение. За разливом речки – костры. Жгут всякий хлам. Что ж, все хотят жить по-новому…
Глава седьмая. Институт
В начале жизни школу помню я.
Там нас, детей беспечных, было много.
Что ж, все хотят жить по-новому. И правильно. Рихтеру присудили Сталинскую премию, и они с Ниной Львовной переехали теперь в самый центр, в дом Союза композиторов, в большую квартиру, где даже с двумя роялями кажется просторно. Но стены из такого звукопроницаемого материала, что заниматься трудно, мешает музыка соседей, ведь в этом доме все музыканты.
По-новому решил жить и я. Прежде всего нужно было бросить школу. Будучи в восьмом классе, понял: больше не могу. Все! Ненавижу!
Разговаривать дома об этом не хотелось, и утром я уходил с портфелем болтаться по улицам. Какое это было время! Как играла фантазия, как сладка была эта одинокая уличная свобода!
Влиять на меня было некому. Брат уже жил своей семьей. Все выяснилось через полгода. Дома началось смятение, но поправить положение уже было нельзя.
В это время в художественном институте, в виде исключения, принимали и без законченного школьного образования. Конечно, такое бывало очень редко. Счастливчики занимались вечерами на специальных курсах и, уже студентами, кончали десятилетку.
Первый серьезный экзамен – рисунок. Конкурс – десять человек на место.
Рисовали два дня по шесть часов. В зале, уставленном мольбертами, тихо и напряженно. Дежурный педагог строго следил за ходом экзамена. В конце второго дня в зал вошел худой высокий старик со старомодной тростью и медалью лауреата Сталинской премии. Он быстро осмотрел рисунки, вынул какой-то затертый листок, сделал пометки и ушел. Дальше меня ждала катастрофа – шестнадцать ошибок в диктанте! Сдавать остальное было бессмысленно, и я махнул рукой на образование.
Через две недели захожу в институт за документами и вижу свою фамилию в списках принятых. Уверенный, что это ошибка, иду в ректорат, где мне объясняют, что мой рисунок понравился профессору Егорову и он берет меня в свой класс.
Это было счастье, упавшее прямо с неба. Теперь не будет армии, я остаюсь в Москве, с мамой. Я – студент…
Профессора Егорова звали Владимир Евгеньевич. Он был народный художник, лауреат и абсолютный авторитет в институте. Это был известный сценограф еще со времен Серебряного века, еще с Русских театральных сезонов в Париже, где с огромным успехом шли его спектакли. Некоторые егоровские постановки дожили до наших дней. Школьником я видел его «Синюю птицу», поставленную чуть ли не в 1911 году в дивных декорациях – гравюрах. А о его работе с Эйзенштейном и Прокофьевым в советское время поговаривали вполголоса. Ведь официальный взгляд усматривал здесь формализм. И хотя Егорова иногда и поощряли, но не за это.