что любим. От того, что удалось нам понять, ну еще, конечно, от внешних причин, от судьбы, но от этого – меньше.
Было ли это уроком? Здесь все было уроком, в самом высоком смысле. Быть у Фалька, видеть, как он, по неоспоримому праву, спокойно и тихо владеет медленно накопленным художественным совершенством. Вдыхать пахнущий красками воздух и с ним поэзию еще не написанных картин в его многоугольной мастерской, где в окнах горели звезды, – это было уроком, только не школьным. Здесь не завоевывалось умение, здесь наследовался дух.
По воскресеньям Фальк, по точному выражению Рихтера, давал «концерты живописи». Перед гостями стоял мольберт, на который попеременно ставились картины. У Фалька было две или три рамы со стеклами, и в них по очереди укреплялись холсты. Именно укреплялись, ведь подрамников было так мало, что по окончании работы холст снимался, и в рамах картина едва держалась, то опираясь на картонку, то на подогнутые гвозди.
Фальк считал, что стекло совершенно необходимо живописи; отражения, по его мнению, больше помогают, чем мешают, заставляя напрягать зрение, концентрируя внимание.
Итак, картины в рамах и под стеклами ставились на мольберт, и наступало безмолвное созерцание тихой фальковской гармонии. Потом еще и еще. Было ли это учебой? Не знаю, ведь я при нем никогда не рисовал. Однако я обязан ему всем.
Фальк любил музыку и обожал Рихтера. Мы часто сидели рядом на его концертах. В такие вечера Фальк был непривычно наряден, ведь дома я видел его только в рабочем халате. Чувствовалось, как он ждал концерта, как хорошо ему было в зале, в кресле. Он слушал, ловя каждый звук, слушал, заслушивался и куда-то исчезал, да так, что я плечом чувствовал пустоту. Фальк спал. И это было не от усталости, и не от старости, нет! Это начиналось со слухового созерцания, с какого-то рода медитации, с переходом в полное растворение в гармонии и в самоисчезновение, наконец.
Таков был Фальк; такова была эта жизнь. И окна, и звезды, и на стене в старой испанской раме – оливковый портрет.
Глава девятая. Вечернее платье
Все это к моде очень близко.
На стене в старой испанской раме – оливковый портрет, а на столе – сверток и конверт.
Анна: — Смотри, что мне Святослав подарил!
Это был отрез тонкого шерстяного материала с золотой редкой нитью. Очень модное и дорогое парижское достижение. В конверте – ордер на пошив платья в ателье Большого театра.
Анна: – Ордер, это бог с ним, а вот в этом мы сегодня пойдем!
Кто за один день сошьет вечернее платье – не ясно. Мы обедаем, о чем-то говорим, но пора собираться.
Анна поверх домашней холщовой рубахи заворачивается в парижский отрез и сразу делается поразительно красивой. Уже вся она от плеч до щиколоток черна, тонка и блестяща. Туфли делают ее выше и стройнее. Седые волосы подвиты и напоминают напудренный парик. Она похожа на старую маркизу с парадного портрета.
Мы, по ходу дела, выясняем, что такого подъема (она выставила туфлю из складок) нет ни у кого. Что-то подобное было, правда, у Торнаге, да и то чем-то хуже, и к тому же это было так давно, что теперь уже всеми напрочь забыто. С этим мы спокойны. Непонятно, правда, куда девать оставшиеся складки драгоценной материи, лежащей на пыльном полу. Завернуть нельзя, выпадут. Остается одно – отрезать. Режем. Платье – великолепно. Концерт – само совершенство. Мы все – счастливы. Через день – опять концерт. Опять заворачиваемся и опять что-то режем. Через день – еще концерт! Еще раз заворачиваемся, но тут-то оказывается, что ткани почему-то не хватает. Но решаем, что теперь это будет юбка. Узкая юбка до пола! Наплевать, что придется опять отрезать почти половину, наплевать! Даже хорошо. Оставшийся кусок можно накинуть на плечи, как шаль, и это так подойдет к темно-серому свитеру с высоким горлом. И нельзя же, в конце концов, ходить все дни подряд в одном и том же платье! Какая удача, что это теперь так! Нет, это просто несравненно лучше платья!
Через месяц от отреза остался только шарф.
А тем временем век перевалил за половину…
Глава десятая. Прелюдии и фуги
И стройные сады свидетельствуют мне,
Что благотворствуешь ты музам в тишине.
А тем временем век перевалил за половину.
Мир готовился отмечать юбилей Баха. Шостакович написал к этому торжеству «Двадцать четыре прелюдии и фуги» – во всех тональностях. Это было большим событием мировой культуры. В Москве много говорилось о новом сочинении Шостаковича, хотя его почти никто не слышал. Рихтер уже учил этот опус и бесконечно им увлекался.
Но на минуту прервемся. Вы, наверное, уже заметили, что с продвижением моего рассказа имя Рихтер почти вытеснило домашнее – Святослав Теофилович. Я сам все время обращаю на это внимание. Это происходит само по себе, хотя, по-видимому, не случайно. Ведь идут годы. Мальчишкой, играя с петухом или бросая с балкона лампочки, я, бесконечно его любя, все-таки не мог до конца понимать, кто он на самом-то деле. С возрастом это постепенно открылось для меня, и в моем внутреннем слухе все чаще звучит имя – Рихтер. Теперь это даже уже не имя, а понятие. Странно думать, что это – фамилия, просто фамилия, так же странно это и применительно к Фальку. «Я видел двух великолепных Фальков». Ничего себе! Тут можно запутаться совершенно. Это все теперь понятия, точно так же, как стали понятиями фамилии Чехов, Толстой, Пушкин, Блок. Однако мы отвлеклись.
Итак, у Рихтера было два издания «Прелюдий и фуг». Оба одинаковые; но одно, совершенно новое, стояло на пюпитре рояля дома, а другое всегда было у него в руках. Куда бы он ни шел, тетрадь была с ним. Он никогда не носил портфелей и папок, ноты держал в руке, и поэтому на картонной обложке имелся серый шершавый след его огромной ладони. Сколько раз я видел его с этой тетрадью, но никогда не видел, чтобы он туда заглядывал. Он только нес ее в руке и в себе. У нас он иногда ставил ее, закрытую, на пюпитр и играл оттуда номер за номером.
Теперь весь мир знает эти несравненные композиции, знает как высшее совершенство мысли и формы.
В поэтическом же отношении это, конечно, подлинно русская, даже, я бы рискнул сказать, советская музыка.
Самые тайные, исповедальные движения души, какая-то тяжелая работа мысли, совести, так хорошо знакомые каждому здесь, обычно бесследно уходят, исчезают невысказанными и, может быть, даже неосознанными.
Шостакович собрал все это и увековечил в прекрасной поэтической и в той же степени умозрительной форме – в прелюдии и фуге. Интонации их – то юродствующие, то православные, наполненные то разгулом, то плачем, то сумеречно-тихие, безразличные – как само время, скупо отмеренное. Оно едва тянется под низкими небесами… «В России надо жить долго». «Приказал долго жить». Да, время здесь особенное. Много его или мало?.. Вот она, самая глубинная, тайная мысль, выраженная так ясно, но в отвлеченном материале музыкального звука, в отвлеченной форме прелюдии и фуги и поэтому пропущенная всеми цензурами и ставшая доступной для каждого! Как все это было автобиографично в то время! Ведь многие тогда жили глубоко скрытой, иногда очень содержательной жизнью, и музыка Шостаковича воспринималась почти как награда. Не за дела. Какие там дела! Только за образ жизни и мыслей. Это была великая музыка, как бы о нас самих, затерянных и никому не нужных… Тихо тянется время под мутными небесами. Много его или мало? Кто знает… Кругом просторно и бессильно. Такая у нас свобода. Свобода от желаний и даже от надежд. Чугунный пол, высокий свод, одиночество. Почти святость. Пусть будет так; навсегда так… И вдруг: ясный голос пионерской трубы! И алый вымпел! И нежная поросль мальчишеских ног… Но откуда опять чувство едва уловимой опасности? Еще – далеко и, смотрите, уже – вокруг! Тонкая отрава, пригретая где-то в разомлевшем мареве… И снова гулко и просторно, спокойно и смутно, свободно и бессильно. И – навсегда…
Теперь это уже давно вошло в лучшую часть мировой культуры, стало признанным, великим шедевром. Сейчас это уже не совсем наше. Мы поделились. Но что могут здесь слышать японцы, например, или англичане? Как они это воспринимают? Что им тут понятно, кроме замечательной музыки и феноменальной формы?
В прелюдии уже содержится весь образ. Полное воплощение поэтической мысли, нравственной идеи. Что же еще?
А еще – фуга. Через нее все содержание проходит, как свет сквозь призму, дробясь в бесчисленных преломлениях умозрительного музыкального пространства, разрушаясь и самовоздвигаясь на собственных обломках, громоздясь на фантастические высоты и навсегда утверждаясь в восхищенном сознании!
Конечно же, мир это видит. Но может ли проникнуть посторонний в самую глубину поэтической мысли, заключенной уже не в форме и даже не в музыке, а в самой отдаленной глубине слухового воображения и душевного состояния?
Итак, близился день, когда Рихтер должен был играть «Прелюдии и фуги» в Москве впервые. Он, конечно же, очень волновался и решил сыграть пока одну треть – восемь прелюдий и фуг. В этот же концерт была включена ми мажорная сюита Генделя, как бы выражая паритет: Гендель – Шостакович. Сюита Генделя ясна и прозрачна. Простая ясность сплетения голосов, только как бы сверху украшенная неожиданными гамками, трелями и форшлагами. Медленная мечтательная сарабанда и опять блестящая изобретательная жига. В его тяжелых руках это звучало роскошно и плотно. Нарядное барочное совершенство!
Со всеми повторениями сюита шла минут тридцать и составляла первое отделение концерта.
Второе отделение – Шостакович. Восемь прелюдий и фуг. Перед московским концертом все это было раза три обыграно в Италии.
В день концерта Рихтер у Анюши. Он – за роялем, а я за столом; Анюша то в комнате, то в кухне. Мне видна его спина вполоборота, спокойная правая рука с массивной кистью. Он в майке с короткими рукавами. За его спиной открытое окно в Скатертный. Отсвечивает золотом щетина. Он пока не брит. Заниматься будет до четырех, потом – ванна, бритье и одеваться к концерту.