– Ну, Митенька, вы наш любимый актер. Давайте-ка еще разок! «Счастливец! Счастливец! Какая чудная женщина…» Понимаете, какая это женщина? Она же просто ч-чудная! А он – счастливец! Ну, давайте…
Пьеса игралась темпераментно и шла двадцать три минуты.
А Дмитрий Николаевич говорил:
– Хорошо, но все-таки медленно. Держите темп, нужно быстрее, легче и резче!
В законченном виде комедия шла девятнадцать минут!
Итак, готовимся. Теперь все неразрывно связано с декорациями и двумя кулисами. В комнате, даже очень большой, играть по-актерски трудно, особенно спектакль, где в беспрерывной возне и беготне – главное очарование.
Нужно было точно определить места, где будут чередоваться сложные мизансцены. Только с декорациями можно было это все до конца себе представить, и я спешил их скорее сделать. Чтобы не мешать репетициям, работал ночами.
Нина Львовна уже приехала и вела всю подготовку и денежно, и идейно. Она старалась, чтобы все что-нибудь проглотили на кухне в свободную минуту. Но ведь свободные минуты были у каждого в разное время. Представляю, как ей было трудно!
Вот уже куплен и натянут слоями перед декорациями хороший безрисуночный тюль. Настоящие театральные фонари светили перед и между полупрозрачными завесами. Это создавало иллюзию воздуха, большой сцены, пространства, дало возможность одновременно играть в разных планах. Использовалось все – и проходы между стульями, и двери – все было сценой. Везде играли!
Обычно я приходил вечером. Накормив меня всегда чем-то вкусным и приготовив постель, Нина Львовна меня оставляла. Я работал при свете фонарей и старинной люстры с электрическими свечами. Получалось что-то вроде очень простой гравюры, но увеличенной до трехметрового размера.
Линия велась плоской кистью, обмакнутой в тушь. Работалось легко. Комната освещена только с одной стороны, на стене чудесная репродукция мадонны Фуке, тесно наполненная красными ангелами, ночная рихтеровская квартира тиха и спокойна. Работа шла, как казалось, без осложнений. Черных линий понемногу прибавлялось.
В эту ночь надо все закончить. Ну, вот, кажется, конец. Посмотрел на часы – половина пятого. Отошел от освещенных декораций, лег. Смотрю. Потом погасил свет и заснул. Проснулся и сразу все понял. Линия – толста. Сначала это не чувствовалось, но теперь, когда все готово, все линии проведены – черно! Явно черно! Что же делать? Оставлять так – нельзя. Переделывать – некогда. Подошла Нина Львовна. Смотрим. Много! Много черного! Что же все-таки делать? Нина Львовна вышла и вернулась с пудреницей. Через час я все закончил! Пуховый тампон сделал две очень важные вещи: погасил черноту и придал натянутой бумаге какую-то матовую материальность. Все! Рихтера ждали завтра. Я попросил Нину Львовну сделать как-то так, чтобы Святослав Теофилович не видел декораций до спектакля. Она обещала попытаться.
Ну, вот и настал этот день! Сегодня играем. Я пришел засветло. Рихтер недавно приехал и теперь спал. Декорации не видел. Сам решил не смотреть до спектакля.
Перед белой газовой сценой стояла маленькая скамеечка и на ней очень большой яйцевидный бокал богемского стекла – гигантская неподвижная капля, и в ней – гвоздики. Я сидел и, приоткрыв тюль, смотрел на все вместе в последний раз. Вдруг – тихо треснул паркет. За стеклом двери я на миг увидел халат и над ним его лицо. Тут же я оказался в коридоре, но он был уже пуст…
Играли все с невероятным подъемом! Но в эти девятнадцать минут было совершенно невозможно разглядеть наш зал. Только краем глаза я иногда ухватывал сияющего Рихтера, сдержанно довольную Нину Львовну и рядом слегка растерянного Козловского, которого, кажется, покинул юмор.
После спектакля мы долго выходили на поклоны и вдруг все разом оказались в ванной. Мы толпились в тесноте, передавая друг другу мыло, смывая с лиц грим.
В этот момент в дверях появился смеющийся Рихтер! Пена, брызги, хлопки! Он стал целовать нас всех в намыленные щеки и сразу оказался сам весь в мыле. Теперь мы уже вместе с ним весело плескались над ванной. Как же я любил этих людей, с которыми сейчас умывался!
Но подождите. Подождите… Сейчас в освещенный круг войдет еще одна колоссальная фигура… Об этом надо рассказать отдельно…
Глава пятнадцатая. Дмитрий Николаевич
Отъезда день давно просрочен,
Подходит и последний срок.
Об этом надо рассказать отдельно! Он читал, и это была сама жизнь. Только он так мог! Только у него любое движение сердца и мысли выражалось так полно, так ясно для всех его слушающих и видящих.
Он говорил всегда только в рамках своего естественного голоса. Но его лицо, вспыхивающие умом глаза, это дыхание, сглатывание, легкое встряхивание головой, эта пульсирующая сила его чувства делали невероятное: это был одновременно и персонаж, и автор, и вместе с тем ничего не играющий естественный и живой, обаятельный, блестящий Журавлев на эстраде перед обожающим его залом! А он, читая, становился то Толстым, то Пушкиным, то Чеховым. И это было чудо их реального бессмертия!
В своих перевоплощениях он был непостижим. И как это достигалось, понять никому не дано. Читая, например, за женщин, не допускал и намека на иллюстративность. Но какие это были женщины! Я таких никогда не видел даже у актрис. Лиза в «Пиковой даме», Наташа Ростова, Кармен… Можно перечислять бесконечно. А какой был князь Андрей! Что бы пережил Толстой, если бы увидел такие воплощения своей мысли! А его испанцы в новеллах Мериме – полукрестьяне, полуразбойники. Как же он это все мог?! Ни театроведы, ни друзья, ни ученики, ни дочери – никто не понимает. Он умел феноменально скрывать ежедневный труд. «Пиковую даму» он готовил десятилетиями, а как легко, свежо, с какой свободой это читалось. Он был великолепен! Хотя его внешность вряд ли была сценически удобна. Но его ум, его артистическая воля, полнейшее владение всеми подтекстами, всеми движениями авторской мысли и воображения – делали все.
В зале у Журавлева не было слушателей, были только соучастники. Он умел так захватить всех, что видеть его со стороны было просто невозможно. Все, что он делал, тут же становилось всеобщим и собственностью каждого в отдельности.
Я и сейчас слышу в себе его голос, как свой. И когда я читаю что-то хорошее, не наспех, а так, как нужно читать, своим внутренним слухом я слышу его интонацию, вхожу в его темп, слышу, как звучат точки, запятые, тире. Тут-то он и приходит из неведомых глубин памяти, чтобы почитать мне моими же глазами… Спустя десятилетия я вижу его опирающимся руками на рояль за спиной, вижу его крупные черты, высокий лоб, со складкой-шрамом, полученным много лет назад при автокатастрофе, его вспыхивающие талантом глаза и его непостижимые образы. Я словно продолжаю чувствовать эту неисчерпаемую журавлевскую доброту. Как у него ее на всех хватало! На близких и не очень, на назойливых и застенчивых. Откуда он сам-то брал ее? Из большой литературы?
Ведь она вся человеколюбива, а русская в особенности…
Дмитрий Николаевич всю жизнь дружил с Рихтером. Они друг друга любили и всецело понимали. И как художники они были похожи – стремились к одному.
Если у Рихтера рояль был оркестром, только свободней, богаче, без конкретики и материальности, все на уровне мысли, то и у Журавлева чтение было театром, и тоже свободнее и богаче театра, все опять-таки на уровне мысли.
Как-то во время одной из передач о Рихтере я слышал, как ведущий сказал:
– А сейчас послушаем (он назвал автора, не помню сейчас кого, может быть, Брамса)… А сейчас послушаем Брамса от Святослава Рихтера.
Это был намек на вечность, на Евангелие.
Для меня это совсем не так. По-моему, Рихтер никогда не играл Брамса «от Святослава Рихтера». Юдина играла от себя, а Рихтер – нет. Он просто сам становился Брамсом, вот и все! То же можно сказать и о Журавлеве. Ему было очень просто стать Пушкиным, Чеховым или Толстым, стать Наташей Ростовой или Хозе, и гораздо труднее брать на себя большую, тяжелую ответственность читать что-то «от Журавлева».
Я часто встречал Дмитрия Николаевича в доме Рихтера. Он бывал там со своей милой семьей, с женой – Валентиной Павловной и дочерьми – Наташей и Машей. Иногда он читал нам всем, так же прекрасно, как и на концертах, сидя в глубоком зеленом кресле под торшером, в той большой комнате, где мы играли Мольера.
Как-то на Страстной мы опять собрались вместе, по старой традиции. Сначала слушали частями Н-moll’ную мессу Баха, а потом Дмитрий Николаевич прочел «Гефсиманский сад» Бориса Пастернака – шедевр, тогда еще нигде не опубликованный. Он читал просто и тихо, как бы совсем без красок, оставляя нас наедине со своим слухом и с этой невиданной силы стихом.
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу…
Говорилось это тихо и просто, даже как-то кротко! Откуда же бралась эта страшная сила, как бывает в отдаленной, но неминуемой грозе, перед которой все замерло, и весь мир вдруг стал и мелок и ничтожен? И дальше:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Это «из темноты» он произносил чуть медленнее и ниже, как бы останавливая навсегда маховик времени… Все молчали.
Для меня это было одним из самых глубоких впечатлений в жизни от искусства…
Очнувшись, я попросил его когда-нибудь продиктовать мне это. Он со своей неизменной простотой сказал:
– С удовольствием, хоть сейчас. Пойдемте на кухню.
Мерцаньем звезд далеких безразлично…
Он стоял, положив руку мне на плечо, и смотрел, как я пишу. Окончив, я уже знал стихотворение наизусть! В его диктовке была такая же сила, как и в чтении.