Потом был большой перерыв. Мы не виделись лет двадцать. Мне уже далеко за сорок. И вот опять Страстная, и опять мы у Рихтера, только уже на Бронной, в квартире на семнадцатом этаже. Это третий его московский адрес.
Дом – новый, а уклад жизни – прежний. Те же торшеры, те же зеленые кресла, тот же проигрыватель и два рояля в большой комнате. Открыта дверь балкона. Тепло. Пасха в этом году снова поздняя. В глубине балконного проема широко лежит необъятный предвечерний город.
Входит Дмитрий Николаевич, сильно уже постаревший. Я – к нему. Он вглядывается и как-то с трудом вспоминает. Говорю ему:
– Дмитрий Николаевич, я – Митя. Лицо его озаряется – вспомнил: прежние добрейшие глаза.
– Митя! Ну как же… Как-кой большой…
Мы стоим в дверях балкона, говорим и, сблизя головы, смотрим на наш город. Тогда я видел его в последний раз.
Ну что ж, заглянем еще в барочную раму, в глубины темного стекла? Там прекрасный лоб со складкой-шрамом, крупные черты умного лица, и опять – отражение…
Сквозь высокие окна мутный свет. Каменные полы поблескивают латунными швами. Гулко и прохладно. На пустой стене – маленький портрет в барочной раме. Сейчас он темен и почти не виден. На дне драгоценного ковчега, под отшлифованным стеклом тихо спит время.
Глава шестнадцатая. Слава (Послесловие)
Лети, корабль, неси меня к пределам дальним
По грозной, прикати обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей…
На дне драгоценного ковчега, под отшлифованным стеклом тихо спит время.
Рихтер уехал. Уже много лет он за границей. Иногда я вынимаю из почтового ящика длинные конверты гостиничных фирм с открытками от него. Отвечать некуда. Он все время переезжает, нигде не оставаясь надолго. Играет в разных странах, в разных залах, разным людям. Чаще он в Европе, реже – в Японии. Летом – это Франция, Германия, Австрия, зимой – Италия. С наступлением холода он все дальше продвигается на юг, к Сицилии. Он едет за солнцем на своей небольшой, удобной машине, составив самый точный план ежедневных переездов, почти всегда небольших, от города к городу. Останавливаясь в намеченном месте, он отдыхает, играет концерт и отправляется дальше. Так ездит он по дорогам Европы, заезжая иногда в весьма отдаленные места.
Так было и у нас, лет десять назад, когда Маэстро (так зовут теперь его во всем мире) не без риска отправился на автомобиле из Москвы на восток, в Японию, останавливаясь через каждую сотню километров, чтобы поиграть людям в самых заброшенных уголках России.
Но сейчас Рихтера здесь нет, и уже давно. Есть только великолепные записи, открытки – короткие его письма и воспоминания. Вот некоторые из них:
«Домашние концерты. Их уже очень далеко унесло время. Ведь это еще улица Левитана, помните историю с петухом? Вот какая даль. Полвека без малого…»
Готовились сонаты Баха с Ростроповичем. Их всего три. И все они играются сегодня – дома, а завтра – в Малом зале консерватории.
Приглашенных немного, как и места в двухкомнатной квартире. Два прекрасных рояля занимают все пространство комнаты и почти вытесняют в коридор стул и пюпитр Ростроповича. На узкой тахте можно разместить всего четверых или пятерых гостей, кто-то ютится у открытой двери. В комнате Нины Львовны тоже люди.
Хорошо помню этот ранний весенний вечер. В окна видны верхушки деревьев, пахнет молодой листвой и мокрым асфальтом. Черные пустые крышки роялей, как две тихие запруды, держат в своей глади опрокинутые окна с вечерним небом сквозь полупрозрачные занавески. На пюпитрах зеленые тетради Peters’a и на них крупные латинские буквы – BACH.
Оба маэстро где-то здесь, но их пока не видно. Но вот – идут. Вошли. Сели. Им едва хватает места для игры. Шпиль виолончели почти в дверях. Но все как в зале. Совершенно по-настоящему.
– Ну, начали.
Это было странно. Все как-то очень неожиданно. Рихтер великолепен. Форма, пластика, движение. Ростропович же очень экспрессивен, но как много у него обертонов, каких-то чисто технических следов процесса игры, каких-то призвуков, сопровождающих музыку. Их бы скрыть, а тут, наоборот, они на самом виду. Это, будто, даже красиво, но все-таки совсем не то, что играет Рихтер.
А на другой день в Малом зале был совершеннейший ансамбль, просто чудо слитности! Виолончель и фортепьяно едины и нематериальны. Все возникает как бы из воздуха, где-то над первыми рядами партера. Трудно представить, что это можно сделать всего за один день. В артистической – счастливые лица. Оба смеются. Ростропович что-то показывает голосом и жестикуляцией из только что сыгранных сонат. Вокруг целая толпа людей, пришедших их поздравить.
Когда ажиотаж немного спал, я спросил Рихтера, почему же вчера все так странно звучало. Он сказал:
– Дома слишком тесно для его звука. А вчера он играл так же прекрасно.
А вот еще один музыкальный вечер там же.
«Бранденбургские концерты» Баха, на двух роялях с Анатолием Ведерниковым. Теперь на месте, где сидел Ростропович, – низкий круглый стол с рукописными программами. Рихтер сделал их собственноручно. Все начала частей выписаны нотами. Стали играть. Все звучит полно, мощно и очень нарядно! Все максимально! Лицо Рихтера – красно. Пуговица воротника – расстегнута. Он весь – стихия энергии, прочно сдерживаемая чувством гармонии, вкусом, разумом. Он, как и во всем, играет природу. Природу движения, пластики, формы, природу поэзии. Он, как всегда, выражает изначальную первопричину всего. Это проявляется, по-своему, и в Гайдне, и в Шумане, и в Дебюсси.
И вот – Бах Рихтера и Ведерникова. Он прост и ясен. Без тени тенденциозности, стилизации, словно написан вчера! Как достигается такая подлинность и это естественное изложение от первого лица, как бы от самого Баха, – непонятно. А Ведерников – он как будто чуть суше Рихтера, и поэтому их отчетливо слышно каждого. Но как он сурово прост и прозрачен! Это, как говорится, «единство противоположностей».
Чувствуется: Рихтер – айсберг! То, что мы слышим, есть только видимая часть, а невидимая – целая перевернутая гора! Это очень ощутимо.
Ведерников же – продумал, решил и сделал. И как сделал! Он предельно точен, этот замечательный музыкант, без тени произвольности, специально выраженной субъективности. Его художественное лицо всегда очень значительно. Они любят играть вместе.
И еще один из концертов в доме на улице Левитана. И опять Бах. Концерт фа минор для фортепьяно с оркестром.
Мария Израилевна Гринберг играет сольную партию, Рихтер – за оркестр. Это всем известный и несложный концерт. Но в таком ансамбле может ли быть что-то простым? Мария Израилевна играет ясным ровным звуком, безукоризненно. Она сидит грузно и неподвижно, сосредоточенно глядя на свои играющие руки.
У Рихтера – оркестр. Он плотнее и мягче. Это в полном смысле – tutti, что значит все вместе. Концерт невелик. Они уже кончают финал. Последний аккорд. Рихтер быстро встает, наклоняется к еще сидящей Марии Израилевне, целует ей руку и говорит:
– Мария Израилевна, простите, к сожалению, у меня не получилось, как хотелось бы. Может, сыграть еще раз?
Как-то мы сидели у Анны, и он признался:
– Играть страшно трудно…
Да, играть все время лучше самого себя (речь-то идет о Рихтере), наверное, страшно трудно…
Весной он впервые ездил в Прагу и, возвратившись, был у нас.
Я получил две чудесные книги: «Прага» – в фотографиях известного чешского фотографа Йозефа Судэка и большую серьезную книгу «Органы Чехословакии». Но чтобы я уже совсем не зачитался, Святослав Теофилович подарил мне еще щегольские плавки и галстук – зеленый в белую косую полоску. (Он и сейчас еще жив у меня и по-прежнему элегантен.)
Мы сидим за столом. Окна и двери открыты. В них виден солнечный сад. Едим жареную картошку с корейкой, нарезанной широкими розоватыми ломтями. Святослав Теофилович говорит, что самое вкусное здесь – тонкий копченый слой под кожицей. Я как-то не помню ножей тогда на нашем столе. Почему, не знаю. Может быть, их просто не хватило для всех. И Святослав Теофилович, держа ломтик корейки двумя руками, с великим изяществом добывает из него то, что хочет. С картошкой все проще. Она мелко нарезана и досуха прожарена в подсолнечном масле, хрустит и удобно собирается ложкой…
Гастроли, по всей видимости, были хороши, хотя и утомительны. Рихтер весел и легок, однако все-таки чувствуется – устал.
Он в тот раз почти не говорил о музыке. Рассказывал о Праге, о постановке «Гамлета» во дворе какого-то замка, где все сидели на грубых скамьях, сколоченных из толстых, тяжелых досок. Потом говорил, как где-то в подвальчике ему подавали совершенно сырой фарш – «мясо по-татарски» с пожаром перца и обширной коллекцией горчиц – и как к этому приносилось разное пиво в больших тонких стаканах, на специальных картонных жетонах с изображением рыцарской символики и гербов. По количеству этих гербовых кружков официант мог знать, сколько стаканов выпито и сколько надо заплатить. Так мы сидели у нас. Рихтер рассказывал интересно и много, но не о музыке… Был конец концертного сезона, и у него оставались некоторые долги. Например, концерт в Малом зале консерватории.
…Он начал с Франка. Интродукция, хорал и фуга. Играл дивно. Широта, простор и эта прекрасно им переданная усталая поэзия позднего романтизма! Начал фугу точно и прозрачно. Но где-то в середине пьесы что-то случилось. Неожиданно, вдруг, словно упало сердце. Какое-то «Ах!», и опять ничего, а потом – еще и еще… Так, наверное, умирают… Миг – и, смахнув все, он начал фугу с начала. Все хорошо! Все! Все хорошо! Ну вот оно – это место, и опять: «Ах!» Теперь уже конец… Это непоправимо. Он сидел и, держа педалью звуки, безразлично смотрел перед собой. Обломок фуги торчал между ним и залом, как частокол. Он снял педаль и в наступившей тишине произнес: