Рихтер и его время. Записки художника — страница 23 из 44

– Извините, я сегодня не в состоянии.

Его спина скрылась за дверью артистической. Битком набитый зал оцепенело молчал. Пуста залитая светом эстрада. Оловянно, неуютно блестит орган. Полнейшая, ужасная тишина. Через несколько минут Рихтер вышел. Его встретил шквал оваций!!! Он дружески всем улыбнулся, быстро сел, погасив аплодисменты, и стал играть нам то, что хотел сам, не следуя объявленной программе. Это были французы, Дебюсси и Равель.

Он играл и играл, много и прекрасно. Рядом справа сидел Генрих Густавович Нейгауз в пиджаке, украшенном каким-то большим овальным медальоном с профилем Шопена. Его сильно разогретое лицо, голубые слезящиеся глаза излучали любовь и блаженство. Своей одетой в беспалую перчатку подагрической рукой он наигрывал за Рихтером на колене и чуть-чуть напевал в нос. Какая в этом была художественная свобода! Абсолютная! Высшая! После пережитой катастрофы и Рихтер, и весь зал словно договорились сделать друг друга теперь навсегда счастливыми! Концерт был огромен. Но он шел без программы и потому никак не мог закончиться.

Наконец все «бисы» отыграны. Время позднее. Но никто не уходит. Зал аплодирует стоя! Погасили свет. Стоят и аплодируют. Вышел рабочий сцены. Закрыл рояль. Овации не стихают. Все стоят. Рихтер снова вышел, уже без фрака, в белой летней рубашке с расстегнутым воротником. Он сел за закрытый рояль. Все смолкло. Он поднял крышку над клавишами и, почти в темноте, сыграл «Серые облака» Листа, поднялся, ушел и больше не выходил. По-моему, это был один из лучших его концертов.

Помню целый сезон, отданный музыке Шуберта и Листа. Рихтер в эту зиму сыграл в Москве почти все фортепьянные сочинения этих композиторов. В первом отделении – Шуберт, во втором – Лист.

Бывали моменты после сонат Шуберта, когда я медленно возвращался к действительности. Сижу в кресле. Уже антракт. Кто-то подходит, здоровается, начинает разговор, всегда, конечно, восторженный. А я так далеко, что едва могу понять, о чем идет речь. Стоило большого труда скрыть это и не дать почувствовать, как хотелось бы мне сейчас побыть одному.

Как я уже говорил, во втором отделении был Лист. Тут все иное. Если мы только что слушали исповедального Шуберта, от сердца к сердцу, для каждого в отдельности, если по окончании ко многим с трудом возвращалась готовность к общению, то во втором, листовском, отделении все было наоборот. Все было для всех! Одна за другой сменялись огромные, мощные музыкальные картины. «Обручение», «Кипарисы виллы Д’Эсте», Соната «По прочтении Данте» и другие. Одна из таких картин называлась «Мысли мертвых». Это мрачно-нарядное сочинение имеет сложнейшие двойные пассажи.

Казалось, какая-то стальная колесница катит, дробя клавиши сверху вниз. Руки вздыблены, как два моста, и сквозь жестко опертые вертикальные пальцы дробно мелькают отражения в черной зеркальной крышке с золотыми буквами. Через этот трансцендентальный вихрь, играемый с непостижимым совершенством, из темных басовых глубин временами поднимается страшный мотив Dies Irae! Лист всех объединил общим восторгом!

В эту зиму концерты Рихтера навсегда примирили всех.

Ведь в искусстве пианиста, как в треугольнике, есть как бы три вершины: музыкант, художник и собственно пианист. Нужно ли объяснять, что и публика тоже делится на приверженцев того, другого или третьего. Одни отдают предпочтение музыкальной или художественной стороне, другие – совершенству и блеску самого пианиста. И у всех свои авторитеты. Ведь в те годы зал Рихтера собирал людей, слышавших еще Игумнова, а не только Юдину и Софроницкого. Сколько тогда говорилось о «золотом» звуке Игумнова! Помните портрет Корина? Худой, прямой старик за разверстым роялем, в котором плавится и сверкает золотое нутро! Наивные люди думают: «Вот портрет Игумнова». Да нет! Это портрет его искусства, портрет игумновского звука! Вот какие были понятия, какова была артистическая власть предшественников Рихтера. Об этом писались картины.

Помню, как жестоко спорили сторонники Юдиной и Гилельса! А те, кто избрал Софроницкого, были вне всяких споров, не желая никаких сравнений со своим любимым артистом, боясь их как святотатства.

Но на концертах Рихтера в этом сезоне все были едины и все подружились, получив все, что хотели, в таком совершенстве и изобилии, что восторгам и овациям, казалось, не будет конца. Никогда не будет! Так было каждый раз. В ту зиму я не помню, чтобы что-то казалось лучше, что-то хуже. Все было каким-то чудом, и каждый раз новым!

Наш город боготворил Рихтера. Его совершеннейшее, романтическое искусство так поднимало дух людей того времени, еще помнивших страшные годы недалекого прошлого. Москва считала его своим. Ленинград – своим. Одесса – своим. Так же своим считали его и другие города, большие и малые, каждый в отдельности. Я не знаю славы более безусловной, чем слава Рихтера!

Его концерты начинались не с музыки. О нет! Они начинались с раздевалки, с сознания, что он здесь, под этой крышей. А с его выходом на эстраду уже наступала первая кульминация! Зал бушевал! А дальше все нарастало и нарастало состояние всеобщего восторга! Когда же это кончалось? С последним «бисом»? Ну что вы! Конечно, нет! Его концерты еще несколько дней набирали силу, переполняя сознание!

Я, к сожалению, могу написать сейчас очень немного, ведь рассказывать об игре Рихтера страшно трудно! Слова не выражают это достаточно похоже, но видите, сколько здесь уже о разных концертах, а запомнилось в десятки раз больше!

А Рихтер между тем говорил иногда с горечью:

– У меня не музыкальный зал. Часто бывает плохо – и не замечают…

Да, это Рихтер. Это его совершеннейший внутренний слух, постоянное недовольство собой. Оно его никогда не оставляет.

– Часто бывает плохо – не замечают. Зал не музыкальный. Видите как!

Позвольте, да как же это не музыкальный?! Рихтер играет по всему свету и собирает в свои залы весь музыкальный мир! Весь! Но дело, наверное, в том, что в залах у Рихтера не только музыканты. Залы переполняют разные люди, они толпятся у дверей, спрашивают свободные билеты уже на дальних подходах. Любовь к нему много шире чисто музыкального понимания. К нему идут – чтобы видеть его. Идут и схватывают что-то очень общее, какую-то неотразимую художественную силу, исходящую от его личности. И когда он только еще появляется в дверях эстрады, только еще идет к роялю, уже все свершается. Люди ждут встречи с ним. Что поделаешь! Они хотят приветствовать великого художника, раз и навсегда ими выбранного! Они любят его, сочиняют о нем легенды, увы, не всегда правдивые. Они начинают верить в свои сказки, и вот созданный так образ Рихтера живет в их воображении уже сам по себе, не завися от сходства или несходства с оригиналом.

Да, всеобщее – это движение вширь, не вглубину! Но ведь так всегда. Иначе не бывает.

Мы же знаем, как в России любят Пушкина! Восторженно! Шумно! Пойди попробуй показать на выставке что-то связанное с Пушкиным – все будут недовольны. И не потому, что тебя не любят. Нет! Пушкина любят. И защищают. И правильно делают! Ну а как его читают? Как понимают? Это уже по обстоятельствам, смотря кто перед тобой. Кто-то хорошо знает, помнит наизусть, кто-то – не очень, и таких много, к сожалению. А любят все!

Чем же владеют в Пушкине, если мало читают? Чем? Образом. Каждый своим. Он может складываться из смешных и ничтожных случайностей: из листков отрывного календаря, открыток, обрывков чьих-то рассказов, разговоров, как-то услышанных передач по радио или телевидению, анекдотов, даже иногда вульгарных. Но весь этот ворох уже лежит на алтаре всеобщей любви. И лучше сюда не вмешиваться. Это небезопасно. Ведь любят-то по-настоящему.

То же в отношении Шостаковича. Знают его музыку – меньшинство, а любовь к нему – всеобщая. Его лицо, облик таковы, что даже любительская фотография Шостаковича – это большое произведение изобразительного искусства!

А как звучат теперь эти слова! Пушкин! Какая-то золотая вспышка! Легкое, веселое, лучезарное слово. Первое понятие в иерархии понятий красоты, радости, ума, гармонии!

А Шостакович, как же это теперь звучит, давайте вслушаемся… Как стальной щелк примкнутого штыка, как лязгнувший затвор. Жестко, сурово звучит. Ведь это уже послевоенное, после 7-й и 8-й симфоний.

А сейчас, после его смерти, смотрите, как много стало в этом созвучии пристального, в самую совесть колющего взгляда маленьких серых близоруких глаз за толстыми стеклами очков. Как много теперь здесь этой тонкой линии рта, как бы жестоко промятой или надрезанной гвоздем. Как много теперь в этом созвучии всего его облика, с детской прической, делающей его каким-то старым мальчиком. Как любимо сегодня всеми это лицо-созвучие, как связано оно с нашим всеобщим достоинством, личной человеческой честью каждого, как, наконец, похоже оно на все наше время, Шостакович!

Он в своем облике, по-видимому, понят. Понят давно и навсегда. А как с музыкой? Тут не так широко. Не для всех, не сразу. Тут много, много сложнее.

Так и у Рихтера. Вот это и есть настоящая слава. Можно ли предположить, что каждый из миллионов желающих видеть его и слышать может сразу овладеть сложным содержанием сонаты Хиндемита? Или хотя бы Гайдна, но только до конца? Нет, не думаю. Владеют обликом его и образом. Его шагом по эстраде, мимикой. Иногда концерты Рихтера проходят почти в темноте. Только маленькая направленная лампа из темного колпака посылает свой луч на клавиатуру, и весь зал, слушая, напряженно вглядывается в странно изменившееся, освещенное снизу лицо Маэстро. Зал все равно получает его облик, уже другой, но такой же желанный и ничуть не менее полный. Это его артистизм. Общая, наиболее доступная часть его искусства. Тут-то и начало понимания, и многие здесь так навсегда и остаются. Это могло бы и раздражать, если бы не одно существенное обстоятельство: широкая публика никогда не ошибается! Она всегда права и точна в своем выборе. Она как само время. Оставляет навсегда только то, что этого достойно.