С какой радостью зал подчиняет себя артистической воле любимого Маэстро! Как идут, едут, летят, чтобы быть с ним и, может быть, что-то и понять – кто больше, кто меньше, а потом слагать легенды. Это и есть настоящая слава. Хорошо ли ему с ней? Не знаю. Об этом надо бы спросить при случае самого Маэстро. Я же что-то не помню, чтобы он радовался именно этому. Думаю, он устает от суетного любопытства, нескончаемого и, иногда, назойливого. А музыке радовался всегда. Очень радовался, жил и болел ею! Это я видел и помню. Ведь он играет почти все, что написано для фортепьяно. И все, что играет, – любит.
Мы все так много слышали впервые в концертах Рихтера! Сонаты Гайдна, как ни странно, до него почти не игравшиеся, сонаты Шуберта, так мало известные в России! А новая музыка! Сколько известных теперь и любимых во всем мире сочинений начали свою жизнь с его замечательного исполнения. Он все время меняется, ищет. От него всегда ждут новых и новых открытий.
Вот он начал играть с тремя выдающимися музыкантами: Наталией Гутман, Олегом Каганом и Юрием Башметом. Об этом можно рассказывать много и интересно, но тут начинается отдельная большая область…
Как-то утром у меня зазвонил телефон:
– Митя, здравствуйте. С вами говорит Наташа Гутман. Вы меня помните?
Что тут скажешь! Теряю дар речи.
– Митя, понимаете, тут Святослав Теофилович… ну, словом… Я просто хотела пригласить вас на мой концерт. Только все будет ужасно плохо. Я, понимаете, собираюсь сыграть три сюиты для виолончели соло Баха, а Святослав Теофилович говорил, что вы так любите эту музыку, только я очень плохо это играю. Учтите! Но, может быть, просто, чтобы послушать Баха, придете?
Вот так! Что бы вы сказали ей на моем месте? Ей, быть может, лучшей сейчас виолончелистке мира!
– Наташа, спасибо! Конечно, приду! Обязательно, с радостью! А где вы играете?
– У самого Маэстро. Дома… И совсем уже упавшим голосом: – Завтра – я, послезавтра – Олег. Оба страшно боимся. Ничего не выходит.
– Наташа, а можно я приду с женой?
Тут она замялась.
– Ой, Митя, если бы ко мне, то конечно, как же иначе! Но здесь я не хозяйка. Вы понимаете?.. Может быть, спросить? Хотите, я спрошу?
На другой день я пришел на Наташин концерт один.
В дверях – Рихтер.
– А где Нина?
– Да мы с Наташей как-то не смогли сами решить этот вопрос.
– Ну что за церемонии! Завтра обязательно приходите с ней.
Раздеваюсь, вхожу… В его огромной комнате человек пятнадцать. Горят два торшера. На высокой раскладной подставке раскрыт какой-то драгоценный альбом. Наташа в «артистической» – в комнате Святослава Теофиловича, служащей ему кабинетом. Все уже сидят, а Рихтер стоит в широком проеме, соединяющем нас со столовой, опираясь на косяк своей огромной рукой. Так он простоит весь концерт. За его спиной большой двойной портрет Кончаловского.
Наташа будет играть, сидя лицом к картине, которая красиво замыкает пространство двух комнат и дробится сложными бело-голубыми, зелеными и розовыми построениями. Все тихо ждут. Вот уже слышны ее шаги, уже близко, но вдруг она остановилась перед самым выходом к нам из приоткрытой двери слева. Стоит, пока невидимая. Но вот – идет. Вышла. Виолончель и она. Подошла к стулу и низко поклонилась, как в Карнеги-холл. Это гораздо обнаженнее и жестче, чем с эстрады. Близко! Страшно близко! Она в метре от нас.
У меня все время чувство, что с такой близи смотря на нее, я проявляю какое-то неуместное любопытство – по меньшей мере, неделикатное, а то и просто жестокое. Разглядывая свои руки на коленях, все-таки вижу – она уже сидит с закрытыми глазами. Вот смычок чуть двинулся, тронул воздух, и… Прелюдия… Наташино лицо теперь покойно и печально, чуть двигаются ее глаза в закрытых веках, как бы оглядывая видимое только ей музыкальное пространство… И вот в комнате уже стоят три сюиты-громады, да такие, что и на площади им было бы тесно. Конец. Все хлопают. Она ушла.
Рихтер растроганно:
– Как чудесно играет, правда?
Хлопаем изо всех сил! Ее нет. Не выходит, да и все! Святослав Теофилович с прекрасной темной розой в руке идет к ней. Его не было несколько минут, потом он появился, неся розу обратно:
– Заперлась. Не отвечает.
И мне тихонько:
– Кажется, плачет…
Наташа вышла, когда я был уже у лифта.
– Митя, ах, только ничего, ничего не говорите! Это ужасно! Так нельзя играть! Это хуже, чем плохо. Ну это просто никак! Я же Вам говорила! Я же говорила…
Вот он – совершеннейший внутренний слух великих музыкантов. Вот они, эти тиски для самоистязаний. Она-то ведь уверена, она-то по-настоящему переживает свою «катастрофу», а на самом деле все было так прекрасно…
Я ехал домой и думал, как же трудно жить с такой одаренностью. Как нелегко каждое утро просыпаться Рихтером или Гутман…
На другой день, уже с Ниной, я снова у Рихтера. Сегодня Олег Каган играет две сонаты и партиту для скрипки соло Баха. Опять все так же. Те же люди. Все на своих местах. Все, как вчера. Только драгоценный альбом показывает нам другую репродукцию…
Олег играет прекрасно, но совершенно иначе, чем Наташа. Он утонченно поэтичен и нежен. Местами является пронзительная меланхолия. Он совершенно свободен чувством и мыслью, совершенно раскрыт навстречу всем доверительно и полно. Как много настроений, как много движений души может вместить в себя музыка Баха! Еще где-то здесь рядом стоят вчерашние Наташины громады, а у Олега все уже не так. У него это три жизни, три судьбы. Очень личные и поэтично-трагические.
Да, они играли по-разному, эти несравненные музыканты. Одно было общее. Они играли не только для нас и Маэстро. Они при нас и при нем, при его свидетельстве, как бы возвращали взятую на время для одушевления музыку, возвращали Баху, а может быть, и самому Богу, как знать…
Олег тоже очень волновался, но это выражалось иначе. Он был как-то собранно подтянут и прикрывался внешней веселостью. И чувствовалось: это было ему непросто. Но вот все. Олег многократно выходит кланяться. Он делает это как бы немного шутя, с какой-то умной самоиронией. И вот из проема двери появляется уже не Олег, а только его рука, с какой-то керамической посудиной, не то пиалой, не то масленкой. Рука повисела в воздухе и под аплодисменты втянулась обратно, в темноту. Все было кончено.
Полчаса спустя мы уже пили вино в столовой, под Кончаловским. Все были веселы и довольны. Святослав Теофилович говорил, что Олег играл непостижимо прекрасно и, вдруг встав, предложил выпить за то, чтобы он играл еще лучше…
Мы расходимся.
В передней Святослав Теофилович помогает Нине надеть пальто. Я говорю:
– Ну, будет что рассказать внукам.
Святослав Теофилович:
– Наши внуки не будут интересоваться нами…
Это ужасно! Ужасно потому, что Рихтер ничего не говорит просто так.
Что же это? Гибель нашей культуры? Нашей нации? Или, может быть, Маэстро все-таки окажется не прав?
Спустя полгода я вынул из почтового ящика узкий конверт с японской маркой. Внутри – открытка: какой-то фантастический черный узор по белому полю. Изысканная абстрактная японская графика. Перевернул и прочел: «Митя! Вот какие здесь деревья!» И все… Опять перевернул и понял – это фотография.
Прошло еще полгода. Маэстро приехал в Москву на два-три дня, чтобы сыграть концерт в память своего покойного друга Дмитрия Николаевича Журавлева.
Опять музей. Белый зал прекрасен. На низкой эстраде между двумя пылающими канделябрами – большой портрет Дмитрия Николаевича перед отсвечивающей холодным огнем «Ямахой». Сегодня – соната Гайдна и две сонаты Бетховена – тридцатая и тридцать первая. Сегодня мы еще раз ощутили бессмертие…
Искусство. Трудное, подвижническое дело! Что это: почему вымысел правдивее и лучше правды?
Искусство. В России оно всегда имело какую-то особую роль. Чем тяжелее время, тем больше великих художников. Почему? Может быть, потому, что жизнь у нас складывалась так, что только в своем воображении человек был по-настоящему свободен? Одряхлевший век с натугой одолевает последние годы. Он был страшен, но каких великих художников он дал! Нужно ли называть их блистательные имена? Мы их знаем. Какие трагические жизни! Они страдали по-разному. Кто-то просто молчал, кто-то, вздрагивая от каждого хлопка двери лифта, приготовив себя на муки, продолжал создавать нашу культуру, которой теперь нет равных. Кто-то шутил с горя. Тоже по-разному: кто-то весело, кто-то не очень. Мандельштам – шутил, Булгаков – шутил, Шварц – шутил, Прокофьев – шутил. В своей автобиографии он несколько раз соотнес события своей жизни с жизнью Сталина и говорил примерно так:
– Я родился в таком-то году – Сталину было столько-то лет. Я поступил в консерваторию тогда-то – Сталин в это время был там-то и делал то-то.
Так шутил Прокофьев, а Сталин хмуро молчал. Молчал всю жизнь, а уходя в вечность, пошутил в ответ. Великий тиран увел с собой гениального музыканта. Они умерли в один день.
Гроб Прокофьева едва вынесли, едва протиснулись с ним сквозь бесконечные оцепления грузовиков и войск, с трудом сдерживавших обезумевшую многомиллионную толпу насмерть давящих друг друга людей. Сталин и тут не отпускал Прокофьева…
Двадцатый век кончился, навсегда оставив миру наше великое искусство и мученические имена его создателей. Это бессмертие такое же, как бессмертие Гайдна или Бетховена. Точно такое же!
А Рихтер играет в Белом зале совершенно живому Дмитрию Николаевичу на низкой, заваленной цветами эстраде между двумя пылающими канделябрами. Мы же теперь, никому не мешая, уйдем… Нам пора. Пора тихо закрыть дверь и закрыть эту книгу…
В колоннаде – слабый свет; вокруг – ни души… Бесконечные галереи, переходы, лестницы темны и пусты в этот поздний час. И далеко-далеко от Белого зала, где сейчас еще музыка и огни, за лабиринтами анфилад опять он – маленький портрет в барочной раме и музейные фантомы вокруг… Как же долго они сбивали нас с толку! Как обманывали зрение и путали, смешивая правду и вымысел…