– Да. Это очень похоже… И я помню его таким. Но Нину Львовну я как-то никогда не заставал по-домашнему. Когда бы я ни приходил к ним, она была одета так, словно через пять минут должна уезжать в театр или на концерт.
– Чаще всего действительно так и было.
Но вот что я помню: однажды я шла к ней домой на урок. Поднимаюсь. Звоню… Открывает Нина Львовна, и я – теряюсь. Она – другая. Она только что вымыла голову, и ее слегка вьющиеся волосы спадали по сторонам ее совершенно классического лица. «Боже, где я видела это? Этот овал и эти пряди?» Мы уже занимались, когда я вспомнила: «Ах да… Это же “Святая Инесса” Рибейры…»
И вновь я почувствовала, как далеко она от того мира, в котором живет, от грязноватой крутой лестницы, от коммунального коридора, пропитанного стойким запахом неустроенного быта и непрерывной всеобщей стряпни…
Попав в класс Нины Львовны, я сейчас же почувствовала ту особую, искреннюю любовь, которой она одаривала многих из нас.
– Вот, посмотри: это открытка от нее. Ответ на мое письмо из Крыма. Шло лето 1952 года. Было время каникул.
«Моя милая Галюша, письмецо твое пришло во время моей поездки в Кисловодск, и, вернувшись, я поняла, что письмо мое уже не застанет тебя в Крыму. Я очень довольна нашим отдыхом, природой, которая нас окружает. Живем в большом селении, расположенном у подножья гор: когда мы приехали, на вершинах и в ущельях лежал снег. Ходим гулять, но, конечно, за Св<ятославом> Теоф<иловичем> и за племянником[1] моим мне не угнаться. С радостью думаю о наших занятиях: только бы вы были все здоровы. Беспокоит меня Наташа[2]: она так и не была у Веры Яковлевны[3]. 25-го буду в Москве. Целую, Н. Дорлиак».
Прошли училищные годы. На диплом среди прочего я готовила арию Чио-Чио-Сан. В моей программе это была «крупная форма» и одна из первых значительных для меня работ.
В классе все шло хорошо. В обстановке простоты и доброжелательства, рядом с Ниной Львовной мне было легко и спокойно. Но на государственном экзамене я вдруг страшно разволновалась. Голос мой дрожал и не слушался. Пела я неудачно.
Нине Львовне не изменила выдержка, и ее отношение ко мне осталось прежним, но я видела, или, скорее, чувствовала, насколько она была разочарована. И это было ужасно, ужасно для меня!
Так закончила я училище. Четыре года занятий с ней прошли, но ничего определенного на мой счет она пока не говорила. Она словно ждала каких-то перемен во мне и молчала…
В консерваторию я поступила на вечернее отделение, по-прежнему совмещая пение с уже тяготившим меня институтом. И пошли консерваторские годы. Один и второй.
Я начала петь в оперной студии, но совмещать два вуза было почти немыслимо. Я выбивалась из последних сил.
И вот в конце второго курса, посмотрев меня однажды в роли Мюзетты, Нина Львовна наконец-то сказала:
– Ну, Галя, теперь бросай все, кроме пения. Ты будешь певицей, будешь артисткой, теперь я уверена в этом окончательно!
Это было счастье. Я почувствовала такую легкость, такую свободу, словно начала новую жизнь, словно не жила до этого вовсе. Да так оно и было, ибо здесь и началась моя жизнь в искусстве, та самая артистическая жизнь, в которой я пребываю до сих пор.
– Это замечательная история, Галя. Трудная история с хорошим концом. Но скажи, пожалуйста, как все же складывались отношения в классе? Ведь Бог леса не ровняет. У студентов разные способности, разная культура, наконец, разное человеческое обаяние. Кто-то для Нины Львовны был более интересен, более симпатичен, кто-то менее. Иначе ведь не бывает. Вызывало ли это ревность, желание соперничать?
– Пожалуй, все-таки – нет. Не было этого.
Нина Львовна, как ты знаешь, обладала абсолютным тактом. И в деле преподавания искусства, в болезненном вопросе оценок и сравнений она была бесконечно бережна и деликатна. Она не противопоставляла нас друг другу. Просто для каждого ставились свои задачи, и она помогала их решать, работая терпеливо и выдержанно. И, как ты сам теперь видишь, она умела ждать, ждать долго, не теряя надежды…
– Третий, четвертый и пятый курсы консерватории я сейчас вспоминаю как непрерывное счастье. Нина Львовна занималась со мной много. Это происходило и в классе, и дома. Я схватывала и работала быстро. У меня была какая-то жадность к работе с ней. Хотелось еще и еще. И Нина Львовна не раз говорила мне:
– Побереги голос, Галя, не все сразу. Заниматься надо не больше часа в день, ну, для окрепшего голоса от силы – два. И с перерывом.
Но я не всегда следовала этому разумному совету и вредила голосу, чем очень ее огорчала.
На занятиях она чуть-чуть показывала интонацией, жестом, мимикой, и я сразу улавливала главное: образ.
То, как она работала с нами, нельзя объяснить на словах. Она только показывала. Показывала по-режиссерски. Только штрих, только мазок, только краску – остальное делай сам. Она оставляла свободу воплощать собственный образ, никого не копируя. Она как бы обозначала направление в глубины значений слов и музыкальных интонаций. Помню ее божественное piano в романсе Рахманинова «Здесь хорошо». Сколько усталой нежности, сколько освобожденности и покоя было в этом созвучии-вздохе. Весь образ Рахманинова, вся любовь его воплотилась в шести простых нотах: «Здесь хорошо, взгляни…»
Помню, как показывала она Мими. Как бы чуть-чуть задыхаясь, застенчиво и почти незаметно. Но в этом было так много обреченности и человеческого одиночества перед лицом смерти. Того одиночества, от которого не спасает даже Любовь.
И все это было совсем не так, как в «Травиате». Нет. Это уже было другое время. Наше время, наша драматургия и наш сегодняшний театр. Все спрятано в глубинах скромной и одинокой души. Так показать Мими могла только она. Это даже нельзя назвать игрой. Это была как бы она сама.
– Наверное, Галя. Это она и была. Я сам часто думаю: что бы она ни пела – от Баха до Мусоргского, от Глинки до Шостаковича, – все это было словно про нее. Быть может, это и есть главный признак выдающегося таланта?
Кто-то хорошо сказал о Раневской: «Она не человек. Она – люди».
То же можно сказать и о Рихтере, и о Пастернаке, и о Чехове – о любом выдающемся художнике. Но ведь это же тяжело! Это почти непереносимо, если вдуматься.
Разные, непримиримые, страстные и ревнивые, праведные и грешные люди жили в ней и мучили ее, не уживаясь.
Две эпохи боролись в ней. Свобода современного человека никак не согласовывалась с христианской моралью, чувством вины и долга. Эти противоречия терзали ее всю жизнь. Она судила себя строго, но ничего изменить не могла. Она знала трудности в семье. Она страшилась будущего, но ни с кем не делилась этим.
То же можно сказать и о Рихтере. Но ведь именно от такой душевной неустроенности и поднимается талант на свою высшую ступень. Отсюда и Шуберт, и Бетховен, и Чайковский, и Шостакович. Большое искусство дорого стоит. Большие художники – несчастливые люди.
Сколько говорилось о том, как глубоко Нина Львовна понимала своих авторов. Да. Конечно. Но ведь это происходило от способности глубоко понимать людей, понимать, как болеет, как надеется человеческая душа, как она страдает. Это свойство художников и поэтов: моментально схватывать и превращать в свое то, что приходит извне, – линию, форму, звук, немой звук нотного стана. Все это, едва коснувшись сознания артиста, превращается поневоле в автобиографию, в исповедь. Художник создает свое искусство из себя. И чем больше художник, тем шире и противоречивее его личность.
Вот известные, прекрасные стихи об этом. Это Фет. Это все любят и знают.
Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук
Хватает на лету и закрепляет вдруг
И темный бред души, и трав неясный запах…
Конечно же, с обывательской точки зрения это не цельность, это разлад с собой. Но ведь благодаря такому разладу создано все, чем восхищается человечество, чем оно гордится и что его воспитывает… Ведь правда?
– Большой художник и благополучный человек – понятия несовместимые. И художник при всем могуществе своем всегда беззащитен перед обывателем.
Помню, как Нина Львовна старалась оберегать Рихтера от обывательской назойливости и любопытства. Как на нее обижались за это и как несправедливо судили о ней. Но я не помню случая, чтобы она ответила на это открытым и естественным раздражением. Нет. Она молчала. А если случалось, что обидевший ее человек просил о чем-то, всегда откликалась.
Однажды она пожаловалась мне на такого просителя:
– Как трудно… У него нехорошие глаза… Знаете, я как-то боюсь его… – И вздохнула: – Терпеть надо…
И она терпела. И помогала, как могла. Устраивала дела, советовала, давала деньги, делала подарки, ибо всегда, во всех случаях умела сострадать. Сострадать даже тем, кому не симпатизировала.
– Помнишь, как долго они едва сводили концы с концами. И мало кто знал, что у них все время были свои стипендиаты, то есть люди, которым регулярно переводились деньги. У Нины Львовны – какие-то малоимущие, больные женщины, у Святослава Теофиловича – неустроенные музыканты. Помню, Святослав Теофилович мучился, что отослал кому-то меньше, чем намеревался, и все спрашивал – не обидятся ли на него? Мол, вот послал меньше, чем в прошлый раз. Я тогда удивлялся: получать деньги от Рихтера – и еще обижаться! И такое бывало часто. А сколько они давали бесплатных или благотворительных концертов – наверное, больше, чем платных… Уверен, что больше.
– Ты знаешь, я помню, возле консерватории стоял нищий. Он имел вид самый отталкивающий. Опухшее пьяное лицо, грязная одежда. Чувствовалось – собирает на водку, пал безвозвратно. Однажды я заметила, что Нина Львовна подала ему что-то уж слишком много. Я ей говорю: