Рихтер и его время. Записки художника — страница 29 из 44

– Подожди, Галя. Это никуда не уйдет. Мы еще не показывались в Москве.

И она оказалась права.

Сразу же после диплома меня пригласили солисткой в Музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко. И здесь не было ничего случайного. В свое время сам Немирович-Данченко приглашал в свой театр Нину Львовну, считая, что ее вокально-сценический талант, умение не только петь, но также играть необходимы театру.

Ведь настоящий артистизм, тот самый, которым владеют драматические актеры, у оперных певцов явление редкое.

Нина Львовна очень ценила это качество в артистах и сама в высшей степени им обладала.

Непринужденное движение, великолепное произношение, естественная мимика и полная сценическая свобода – всему этому можно было научиться в ее классе.

Я же особенно увлекалась оперной студией и к концу учебы в консерватории, по-видимому, хорошо овладела этим вокально-драматическим артистизмом. Поэтому мое появление в театре Станиславского и Немировича-Данченко было совершенно естественным. Вот такая история…

Но, как ты думаешь, этот рассказ не проигрывает оттого, что я так много говорю о себе?

– Ты знаешь, я этого как-то не замечаю. Я вот слушаю и думаю: как много ее в тебе, и в твоем репертуаре, в твоих взглядах и устремлениях, во всей твоей судьбе. Недаром она говорила: «Когда поет Галя – пою я». И это не просто слова. Это слышно. Иногда это слышно даже у твоих учениц. Здесь ты говоришь о себе, потому что я прошу тебя об этом. Но это только фабула. Только сюжетная канва, и, по-моему, это только способ рассказать о ней. И хороший способ. Достоверный, от первого лица, не с чьих-то слов, а от себя.

Мы живем в настоящем времени, в точке между прошлым и будущем. И для жизни другого места нет. Мы наполнены памятью. Толстой говорил: «Память уничтожает время». Конечно, память превращает прошлое в непреходящее. Наша память избирательна. Ненужное мы забываем. Наша память – это наша собственность. Наша память – это мы и естъ! И если мы, вспоминая, говорим правду, мы поневоле говорим о себе. И в этом особое очарование личных воспоминаний.

Но в передней звонок. Слышно – кого-то встречают. Мы выходим. Пришла Галина ученица, милая девушка с живыми, талантливыми глазами. Увидев меня, человека незнакомого, она смутилась, как-то торжественно-тихо поздоровалась и протиснулась в уголок передней, не зная, что делать дальше. Галя, смеясь, пропустила ее в комнату и прикрыла дверь:

– Это у меня для опер Моцарта.

Мы прощаемся…

* * *

Переулком вышел я к площади. От дальних домов, от крон тополей у зоопарка уже поползли ранние вечерние тени… Итак – память…

Я помню Галю студенткой, помню, как приходила она на уроки к профессору Нине Дорлиак. Когда это было? Неважно. Память уничтожила время, и его больше нет. А сейчас эта милая девушка точно так же пришла на урок к профессору Галине Писаренко. Вот и все. Просто и… непонятно…

Глава вторая

I

Итак, сцена… Эстрада. Музыкант. Артист. Как далек этот мир от жизни художника, от созерцательной тишины мастерской, от одинокого неторопливого труда, от возможности когда угодно отложить кисти, взять книгу и завалиться с ней на диван или раскрыть окно и смотреть, как солнце спускается к дальним холмам предместий, как блестит в золотистой пыли железная дорога и как глубоко внизу, на дворовом асфальте постепенно густеют вечерние тени…

Я знал Нину Львовну ровно пятьдесят лет. И в сущности, не знал ее. Ведь художник не может до конца представить себе жизнь артиста, особенно певца, музыканта, инструментом которого является его собственный голос, инструментом которого является он сам…

Я позвонил Гале и попросил ее рассказать об этом. Я попросил ее записать свой рассказ в любой удобной для нее форме, хоть в виде тезисов. Я сказал, что мне бы хотелось назвать эту часть «Певица о певице». Она согласилась.

Мы не виделись дней десять и встретились только 1 августа, в день третьей годовщины со дня смерти Святослава Рихтера…

II

Панихида на кладбище. Четыре молодые монахини стройно поют. Их детские лица в складках накидок похожи, как у сестер.

Кадильный дым на солнце не виден, и только движение воздуха временами доносит запах ладана. Свечи то и дело гаснут. Их прикрывают рукой. Слова о вечной обители знакомы и непостижимы…

Но вот служба окончена. Священник говорит короткое прощальное слово, на могилу кладут цветы и ставят недогоревшие свечи. Пора расходиться.

Мы с Галей свернули на старую часть кладбища, где рядом с могилами Чехова и Булгакова есть небольшая доска с крестом и надписью: «Нина Львовна Дорлиак». Мы сели. Галя протянула конверт:

– Вот то, что я обещала.


Чтобы сохранить целостность повествования, я изложил эти записки в своем пересказе, не меняя их содержания.


Для меня совершенно ясно: Нина Львовна Дорлиак – одна из лучших камерных певиц. Но не только, это была еще великая артистка!

Я слушала множество ее концертов, и всегда возникало чувство, что я попала в какой-то особый, прекрасный мир, и хотелось, чтобы его очарование длилось без конца. И не у меня одной было такое настроение. Ведь она редко уходила с эстрады, не исполнив шесть-семь произведений «на бис». Зал иначе ее просто не отпускал.

В ее искусстве всегда оставалась загадка: как достигалось это? Глубиной ее чувства или той поразительной недосказанностью, о которой говорилось здесь и которая лучше и сложнее любой законченности? Но это тайна таланта. Это тайна артистки… Не знаю, почему ее пение так волновало и восхищало. Ведь вокруг немало прекрасных голосов и красивых лиц. Наш певческий мир богат одаренными людьми.

Но она была одна! Она была вне сравнений, со своим внутренним миром, который так поразительно проявлялся в ее искусстве, со своей огромной культурой и со своим сердцем, отзывчивым и добрым. Не берусь говорить за других, но для меня – она не имела равных.

Время не властно над воспоминаниями. Я вижу и слышу все так, словно это было вчера.

Ну вот хотя бы ее давний концерт в Большом зале консерватории. Она поет Баха. За органом – Гедике. В программе – песни, написанные на основе лютеранских хоралов и арии из кантат. Она поет по-русски, и это страшно трудно. Ведь все, что поется, – настоящая проповедь. Грандиозная философская мысль в русском переводе выражена декларативно и прямолинейно. Так часто бывает в переводах. И еще: по музыке, по духовной наполненности это подлинный монумент. А размер его – всего страничка. Она стоит на краю пустой эстрады одна. Органист почти не виден. А зал, между тем, замер. Зал ловит каждый звук и каждое слово примитивного перевода. Но почему?.. Ответить на это может она сама. Помню, как говорила она мне, когда показывала я ей своего Баха:

– Не придумывай себе Баха и Генделя, а все пой с горячим внутренним чувством…

Это было ее credo. Вот почему ее так слушали.

Это очень существенно для понимания ее искусства. Она превыше всего ценила искренность, ценила личное переживание. Это было главным, а может быть, даже единственным, чему она полностью доверяла. Всякие стилистические концепции, всякие попытки реставрировать прежние стили как нечто подлинно истинное были ей чужды.

И вот еще: она поет не столько для зала, сколько для каждого в зале.

И поэтому каждый становится как бы избранником ее, приглашенным ею на сокровеннейшую духовную беседу, единственную и, быть может, последнюю, как на Тайной Вечере. Это схватывается моментально, и настает такая тишина, какая бывает лишь в храме, когда в алтаре свершается таинство.

Так она исполняла Баха, делая эти миниатюры подлинными христианскими памятниками. И это было похоже на складные алтари Ван Эйка размером с книгу или на портреты Мемлинга размером с ладонь.

И сбывалось лучшее, о чем только может мечтать артист: оттаивала душа, наставало просветление, возвращалась жизнь, и люди становились людьми благодаря хрупкой, маленькой женщине, одиноко стоящей перед огромным органом…

Мы уже говорили здесь, что Нина Львовна не только была выдающимся музыкантом, не только абсолютно владела всеми тонкостями певческого мастерства, она любила и глубоко знала литературу, поэзию, изобразительное искусство. Но главное, она умела горячо сопереживать и сострадать ближним. Все это делало ее искусство удивительно содержательным. И выражала она это смело, с ярким темпераментом и подлинной артистической волей, и возникала та интонация, о которой говорил в свое время Шаляпин. Возникало слияние пения и речи, когда голос, звучащий как самый совершенный музыкальный инструмент, не терял речевой экспрессии, не терял именно речевой свободы. Когда слово, его образность многократно усиливалось, соединяясь, сплавляясь с музыкальной интонацией. Когда артист своим чувством заставлял жить этот двойной литературно-музыкальный образ. И когда все вокруг моментально вовлекались в эту жизнь, и когда эта вымышленная, несуществующая жизнь становилась ярче и реальнее настоящей жизни.

И особенно это проявлялось в исполнении Мусоргского. Оно было несравненным. Вспомним хотя бы «Детскую». Здесь, как известно, несколько характерных образов: мать, няня, мальчик. Певицы это часто играют. И неминуемо впадают в иллюстративность. Но у Нины Львовны все было в рамках ее естественного голоса и облика. Она ничего не играла, достигая самой яркой образности только глубочайшим проникновением в музыку, только интонацией и внутренним сопереживанием. Она могла быть мальчиком, оставаясь собой, или старенькой няней, но это опять была она. Она не изображала. Она, следуя за музыкальной интонацией, перевоплощалась. Она как самый тонкий, самый совершенный художник рисовала нам картинки дворянского быта. Незаметно эти картинки превращались в целый мир. Прелестный мир любви. И сколько было в этом тончайших красок, очаровательных интонаций, такое можно сравнить только со спектаклями старого МХАТа, однако в театре – играют, двигаются, там декорации, мизансцены, там работают режиссеры и художники, там огромная роль принадлежит