иллюзии!
В концерте – только автор и исполнитель. Игра на концертной эстраде возможна только в намеке, и лучше, чтобы этот намек никто не замечал. Все внутри себя, ничего не меняя внешне и все-таки достигая всего. Вот – настоящий концерт.
Концертная образность ничуть не бледнее театральной. Но не в пример сложнее, ибо делается из ничего. Думаю, что и воспринимается она полнее и свободнее, чем театральная, ибо в ней отсутствует ограниченность изобразительной конкретности.
Горе и радость, отчаяние и лукавство, простодушие и холод – все, чем живет человек, все мы видим и как бы участвуем в этом, но все это только в голосе и только в сердце. Не правда ли – чудо?! Для меня незабываемо исполнение ею романсов Рахманинова. Это поражало.
Как она, хрупкая и очаровательная женщина, могла петь сильные, трагические, истинно мужские романсы. Например, отрывок из Мюссе, с его одиночеством и отчаянием, или «Вчера мы встретились». С какой безнадежностью звучали у нее слова: «Прощайте, до свиданья». Это была подлинная драма, и сердце сжималось от сострадания к погибшей и теперь уже никому не нужной жизни.
Итак, при полной естественности облика, при полном отсутствии внешних признаков игры концерты Нины Львовны были, однако, глубоко продуманным и пластически законченным действием. Каким образом она добивалась этого? Тут опять скрывается ее артистическая тайна. Разгадать ее, повторить, научить этому других – немыслимо. Это была бы подделка. Здесь мы можем лишь восхищаться и… искать свое. Другого не дано…
Дмитрий Николаевич Журавлев, никогда не пропускавший ее концерты, говорил: «Когда поет Ниночка, вокруг расцветают цветы». А уж он-то великолепно знал, из чего состоит хороший концерт. Он знал, и многие знают. Однако объяснить это почти невозможно, а сделать самому – безумно трудно! Не знаю даже, что может быть труднее, чем спеть или сыграть хороший концерт. Здесь все зависит от личности артиста, от самочувствия в данный момент и от каприза удачи. В спектакле почти не бывает полных катастроф. В концертах – это случается. Концертные катастрофы знал даже великий Рихтер. Но вернемся к ней, к ее репертуару. Подумать только – какой диапазон! Шостакович и Дебюсси, Шуберт, Лист, Брамс, Прокофьев, Бах и прелестные французские миниатюры – все находило в ней блестящего интерпретатора. Ее исполнение было столь музыкально глубоким и артистически точным, что часто становилось подлинным откровением.
Нина Львовна страстно любила театр, и я уверена, что если бы Бог не дал ей голоса, она была бы блестящей драматической актрисой.
Я помню, как в их доме разыгрывались шарады. Святослав Теофилович этим весьма увлекался. Однажды Нине Львовне досталось сыграть не слово, а только предлог. Французский предлог отрицания. Мы все знали ее уравновешенность и спокойную сдержанность. Иной ее просто не представляли. Казалось, ничто не может вывести ее из состояния полного владения собой.
И вдруг она вбежала в комнату в какой-то шляпке и с таким темпераментом, с таким возмущением стала указывать нам на окно, бурно жестикулируя, приглашая нас взглянуть на то, что там происходит. Ее нельзя было узнать. Когда напряжение достигло предела, она почти выкрикнула, или даже выдохнула, свое «pas»! И этим разом смахнула все. Мы не успели опомниться, как она исчезла.
Этюд этот был сыгран с таким мастерством, что я до сих пор помню его как яркое театральное впечатление.
И все-таки еще раз о ее концертах. И особенно о Шуберте, которого она так любила. Она спела все его циклы: «Прекрасная мельничиха», «Зимний путь», номера «Лебединой песни». Это ее исполнительские шедевры.
Я всегда поражалась вот чему: каждая песня у нее «случалась сейчас», и казалось, что ей самой неизвестно, что будет дальше. Она жила на эстраде. И пела она про себя. Про себя и про нас, ее слушателей. Это мы все чувствовали. Слушая ее, мы были в самом действии, настроении, переживании шубертовских песен. Но как достигалось это – опять не знаю. Здесь нет никакой методики. Опять здесь тайна таланта. Сокровенная тайна ее жизни, ее радостей и страданий.
И опять нельзя не вспомнить ее слова, уже приведенные нами: «Не придумывай себе автора. Пой все с горячим внутренним чувством». А само чувство? Можно ли сделать его горячее, чем оно есть? Или это зависит от судьбы, от горького личного опыта? Думаю, что это так. Чем труднее живет художник, чем глубже, тем содержательнее его искусство.
Был ли путь Нины Львовны на большую эстраду простым? С уверенностью могу сказать: нет. Видя теперь судьбы многих и многих певиц, я утверждаю: путь артистического становления Нины Львовны был трудным и медленным. Это был путь постижения не только вокальной и прочей артистической техники, но и жизни. В годы первых лет революции она начала консерваторский курс в Петрограде. И начала его как пианистка. Не будем сейчас судить, было ли фортепьяно ее призванием. Скорее всего – нет. А может быть, она бросила свои занятия, просто не дождавшись результата. Однажды она рассказала мне, как это произошло. Она играла в одном концерте с гениальным мальчиком – Митей Шостаковичем. И тут случилось роковое: она, по ее выражению, «с треском провалилась». Все забыла и убежала в слезах. И с этого дня фортепьяно было оставлено.
Но может ли музыкант оставить музыку? Она любила разбирать ноты, что-то напевать, словом, музицировала для себя. Так теперь она проводила время. Ее мама поначалу не обращала на это внимания, но однажды прислушалась, подошла и сказала:
– А ну-ка, повтори…
Она повторила.
– Знаешь что, давай-ка попробуем заниматься. С завтрашнего дня будем заниматься пением. Хочешь?
Так и началось. Но голос был небольшой. Верхние ноты просто отсутствовали. Вот только тембр – он был действительно красив. И когда она пела в доступном ей, еще очень узком регистре, чувствовалась редкостная природная музыкальность и настоящая артистическая выразительность.
Это было то, что дала природа. И этого было мало. Началась терпеливая, серьезная работа. Шаг за шагом. Шаг за шагом. Вокализы и маленькие романсы. Булахов, Гурилев, Варламов. Голос развивался медленно. Полтона за год. Так осваивался верхний регистр… Это был мучительный путь. Кто мог предвидеть тогда ее славное будущее?
Любовь к музыке, предельная взыскательность к себе, спокойная сосредоточенность и нескончаемый труд. Так складывалась ее жизнь в тот период. И еще – лишения. Тогда это было явление общее, и называлось оно просто: «трудные времена». Но сейчас мы можем сказать: это был голод. Морковный чай, маленький кусочек хлеба, очень плохого, ложечка пыльного сахара, которая всегда береглась для мамы, ведь у нее было больное сердце. Какие там «трудные времена»? Это голод. И продолжалось такое не месяцы, а два-три года, а может быть, и больше. Привычка терпеть, привычка довольствоваться малым сложилась тогда в замечательную черту ее характера.
Потом всю свою жизнь она была крайне невзыскательна к удобствам всякого рода. У нее долго был единственный выходной костюм, сшитый в обычном московском ателье. Она годами носила его, но была всегда подтянута и элегантна. Она редко пользовалась такси, предпочитая городской переполненный транспорт. Была неприхотлива в еде: чашечка кофе могла поддерживать ее целый день. Она никогда ни на что не жаловалась, никогда не говорила, что устала, что ей хочется переменить обстановку, что ей хочется чего-то лично для себя.
Последнее время я замечала, что она мерзнет. Ее пальто было слишком легким для московских зим. Не раз я говорила ей об этом, но она только рукой махала. Однажды я отважилась и сказала Рихтеру: «Ну почему она так ходит? Ведь у всех кругом шубы, дубленки, здесь же – север».
Обсуждать с ней этот вопрос он не стал, а меры принял немедленно.
Однажды в дверь позвонили, и посыльный вручил Нине Львовне большой фирменный пакет. В нем оказалась очаровательная норковая шубка, теплая и легкая. Все это было доставлено сюда из дорогого итальянского магазина. Такова история первой в ее жизни шубы. Ей же было тогда семьдесят лет…
Но вернемся в годы ее молодости. В те времена, когда ей было около двадцати. Судя по фотографиям, она была очаровательна. Это было время ее романтических надежд, время влюбленности, время, когда все нужно сейчас, а не в будущем, когда так хотелось быть особенно элегантной, особенно привлекательной, когда голод переносился легче, чем отсутствие мало-мальски хорошей одежды. Что же носила она тогда? Она ходила в самодельной обуви, сплетенной из веревок. Это был род тапок, которые никак не защищали от холода и сырости, моментально теряли форму и грязнились от уличной пыли. Она носила перелицованную одежду, штопаные чулки. Наша молодежь и понятия о таком не имеет.
Это было время становления ее личности. В эти годы сложилось ее мировоззрение, мировоззрение крупного русского художника. А в русском искусстве, в русской культуре нет и намека на буржуазность.
Вспомним тех, кем мы теперь гордимся, вспомним строителей нашего Духа и нашей национальной совести – от Радищева до Шостаковича; от Мусоргского до Булгакова и Пастернака. Вспомним отца Павла Флоренского и Марию Юдину. Благополучных не было.
Но о жизни артиста лучше судить по его искусству. Так точнее. И снова звучит в моей памяти ее Рахманинов. Все тот же романс «Здесь хорошо». Ах, это «си»! Это крайнее верхнее «си»! Мне-то, как музыканту, понятно, чего стоит этот тихий полет, этот непередаваемый вечерний звук, как бы слетающий из самой выси, с небес!.. Это было воплощением мечты, это было тем, что зовется «музыкальным моментом», ибо такое не может длиться. Это озарение, это прикосновение Бога, но для того, чтобы сотворить подобное, одного таланта, одной культуры и труда все-таки мало! Для этого русскому художнику нужна еще драматическая биография.
Вы слышали?.. Только что отзвучал ее голос. Еще вращается диск, но что-то произошло в мастерской. Что-то разрядилось. Ушло напряжение дня… Здесь хорошо… Над крышами, в самой глубине городского неба – стрижи и ласточки. Там еще солнечно. Там еще день, а здесь – здесь хорошо. Внизу, в кривизне переулка, во дворах и школьном скверике уже широко разлились вечерние тени. Доносится далекие удары мяча, детские крики, смех и звонки велосипедов…