Помолчим, провожая ее голос, – и перевернем страницу.
Нина Львовна свои концерты оценивала очень строго. И всегда потом «отрабатывала» все, что не получилось.
Как-то зашел разговор о неудачах. И она вспомнила один свой концерт из произведений Гуго Вольфа. Она была еще молода. Программу выучила недавно, и в концерте многое получилось не так, как хотелось. В зале присутствовали дружившие с ее мамой Нежданова и Держинская. Нина Львовна остро переживала неудачу и вечерний звонок Неждановой, высказавшей ей со всей прямотой ряд критических замечаний. Она провела бессонную ночь и тяжелое утро. А днем к ней вдруг приехала Держинская и подробно, с нотами в руках, обсудила и прошла с ней всю программу.
После этого душевное равновесие постепенно стало восстанавливаться. Она всегда вспоминала этот поступок Ксении Держинской как редкий пример великодушия в отношениях артистов друг к другу, но себя никогда не оправдывала.
Впоследствии песни Гуго Вольфа очень часто звучали в ее программах. В ее исполнении этих произведений была невероятная глубина и абсолютная свобода. Думаю, ей помогла та неудача и связанные с ней долгие переживания, ведь в нашем деле за достижения надо платить. У нас не бывает случайных успехов.
У Нины Львовны всегда были отличные аккомпаниаторы. Но ее ансамбль со Святославом Рихтером сделал поистине неоценимый вклад в исполнительское искусство.
Два огромных таланта, два взыскательнейших художника, никогда не знавших никаких компромиссов, стремились исполнять музыку так, как ее задумал сам композитор. Поверьте на слово – это невероятно трудно. Вот «Гадкий утенок» Прокофьева: сколько там настроений, сколько тончайших переходов душевного состояния. Все звучало у них. Все было выражено. С тех пор, когда я слышу это произведение у других, мне кажется, что исполнители просто копируют их запись.
Как мы уже знаем, эта работа была сделана ими в 1945 году, в трудный год для Нины Львовны, когда скоропостижно скончалась ее мать. И «Гадкий утенок» стал как бы памятником ей. Здесь собралась вся любовь и печальная нежность, какую только способны выразить человеческий голос и русское слово. Это было невиданно глубокое и вдохновенное постижение музыки и текста.
На эстраде опять ничего не игралось. Она рассказывала о чуде преображения, в которое по жестокосердию окружающие не верят. Она рассказывала о тайном, словно боясь спугнуть только что открывшуюся ей мысль. Она сострадала и оберегала, она позволяла теплиться этой никому не нужной уродливой жизни, до самого финала, до того момента, когда утенок, давно привыкший к тому, что он гадок, однажды видит в воде свое преображенное отражение. Он и сам не понимает, что стал прекрасным лебедем.
Этот момент очень трудный для артиста. Это кульминация. Здесь хочется изображать. Опускать голову, как бы вглядываясь в отражение, потом откидывать ее назад, словно переживая радостный экстаз. Ведь это последний эпизод большого произведения. Зал давно сочувствует, он готов к эффектному окончанию. Он ждет его. И артист, как правило, не может устоять здесь перед соблазном и впадает в иллюстративность, совершенно чуждую этому глубокому и прекрасному сочинению. Но у Нины Львовны все было иначе. Она оставалась по-прежнему почти неподвижна и только тихо светлела. И когда она пела на своем загадочно-нематериальном piano:
– Солнце ласкало его, сирень склонялась пред ним, лебеди нежно его целовали. Мог ли он мечтать о таком счастье, Когда был гадким утенком? – тут всегда хотелось плакать, ибо свершалось то, чего никогда не бывает в жизни, но часто случается в сказках, и о чем мы читаем в Евангелии, и на что в глубине души всегда немножко надеемся: «Последние будут первыми»…
В искусстве часто бывает так, что путь окольный, путь нелегкий оказывается короче и надежнее прямого. Трудное и медленное восхождение художника к своим высотам дает многое. Прежде своего это воспитывает взыскательность к себе, терпимость к другим, но кроме того, это прекрасно формирует художественную позицию, ибо, хочешь того или нет, приходится выстрадать ее, и есть время многое понять и оценить. Я уверена, что именно трудности становления на почве необычайно поэтичного природного таланта, трудности ее жизни сделали Нину Львовну Дорлиак подлинно выдающейся певицей и артисткой.
Глубина и блеск – в искусстве соединение редкое. Такие качества, как правило, существуют раздельно: или одно, или другое. Может быть, Нина Львовна получила это благодаря своей певческой родословной, уходящей в прошлое к самой Полине Виардо? Может быть, и так.
И все же главное не в этом.
В наше время в России я не вижу большого художника без глубоко спрятанной трагической ноты. Таков уже этот век. Жизнь Нины Львовны была сложной и напряженной. И с годами напряжение это все возрастало. Она ушла со сцены очень рано. Ей было не многим больше пятидесяти лет. Она могла бы петь еще долго. Почему же такая беспощадность к себе? По-видимому, она полагала, что в ансамбле с Рихтером невозможно, немыслимо что-то терять, хоть самую малость, хоть временно – все равно немыслимо. И лишь только однажды ей показалось, что голос не слушается ее как прежде, эстрада была оставлена.
Святослав Теофилович, как она говорила мне, принял это спокойно. Он полагал, что решение это правильное. И это спокойствие в глубине души укололо Нину Львовну. Однако она никому в этом не признавалась, но было именно так.
В то время в Москве жил и работал композитор и органист Андрей Волконский. Он принял очень сердечное участие в ее творческой судьбе в этот кризисный для Нины Львовны период. Он подбирал репертуар с диапазоном, более удобным для нее. Он стал с ней заниматься, уверял ее, что все образуется, что это явление временное. Была выучена «Свадебная кантата» Баха, очаровательная и светлая, которая два-три раза с огромным успехом была исполнена в Малом зале консерватории.
Но решение было принято, и Нина Львовна с эстрады ушла. Потом она всегда с благодарностью вспоминала Волконского. Она умела помнить добро.
Так началась ее жизнь уже без эстрады. Консерватория и семья.
Титаническая работа великого Рихтера и хроническая болезнь племянника – все было на ней. На ее совести. На ее ответственности. У нее не было помощников. Она старалась скрыть драматические коллизии жизни своей семьи. И сейчас, после ее смерти, нам не пристало рассуждать об этом.
Одно только следует сказать: все чувства, все помыслы окружающих были направлены на Рихтера. Иначе и быть не могло. Его любили, любили преданно и восхищенно. Но не только. Его любили еще и ревниво.
А как относились к ней? Ведь она умела держать дистанцию. Умела в ответ на участливость быть закрытой и даже холодной. И это было необходимо. Рихтера приходилось защищать от всеобщей шумной любви. Это чувствовали. На это обижались, чаще скрытно, а иногда и открыто. Исключение составляли только немногие, подлинно близкие ей люди. Остальные, наблюдая со стороны, ждали от нее каких-то поступков, каких-то решений, которые бы могли сразу устроить все, не понимая, а главное, не желая понимать, что таких решений просто не существовало. Как переносила она свое одиночество, свою незащищенность и ужас перед будущим – мы почти не знаем. И лишь изредка оброненное слово давало возможность вообразить, что творилось в ее душе.
Но у нее был удивительный характер: что бы ни случилось, она могла в любую минуту взять себя в руки, улыбнуться и совсем спрятать свое переживание. Я наблюдала это на уроках, на репетициях. Я думала: как она так может? Как она держится? А Рихтер говорил полушутя: «Это французское. Легкомысленная французская кровь, да и все!..» Но я чувствовала, чего ей стоит так владеть собой. Это была не только скрытность, но еще и деликатность. Она не могла позволить себе поделиться своими тяжелыми переживаниями с теми, кто был рядом с ней в такие моменты. Да, ей было трудно. Но, несмотря ни на что, она по-прежнему оставалась такой же несравненной артисткой, таким же великим мастером, только это проявлялось теперь не на эстраде, а в ее классе в консерватории.
Здесь ее творчество оставалось не менее ярким. Здесь не только развивались таланты, здесь складывались артистические мировоззрения, здесь созидались судьбы, создавались имена. Здесь создавалось то, что называется теперь Школой Нины Дорлиак и что живет уже без нее, живет само по себе и будет жить до тех пор, пока наша эпоха, эпоха подлинно великих людей и великих человеческих страданий, не исчезнет во времени…
Итак, наш рассказ подвигается к концу.
И нам теперь следует вспомнить последнее: годы, связанные с болезнью, и смерть…
Это – вечерние тени их жизни. Это, наверное, самая понятная глава, ибо нет человека равнодушного к болезни и смерти. Ведь и то, и другое ждет каждого.
Все мы живем по-разному, а умираем похоже. Как это происходит, мы видим в больницах. Здесь – все разнообразие жизни рядом с неизменным однообразием смерти. И люди здесь раскрываются быстро и полностью. Здесь любая вещь – это знак, символ. Домашний халат или пижама, состояние мыльницы, зубная щетка – это характер, это среда, это привычки. Книга на тумбочке, брошенное слово, отношение к боли – это уже Личность.
Все здесь очень индивидуально, очень разнообразно. Но это до тех пор, пока болеют, то есть живут.
Но в последний день, в последний час все это остается бесхозным возле остывающей койки. И теперь всем срочно нужно одно и то же: каталка, простыня и ширма. И врачам безразлично, кто есть кто, вернее – кто кем был. Умирает человек, и это все. И когда умирает гений, все видят в нем только человека, да и сам он в этот последний момент вряд ли чувствует свое бессмертие…
Глава третья
Итак – последняя глава…
На этот раз Галя у меня в мастерской, в доме художников на Беговой. Она сидит на диване, на котором еще так недавно отдыхала Нина Львовна.