Рихтер и его время. Записки художника — страница 34 из 44

Прошла неделя, и я уезжала.

У нас был прощальный обед в одном из лучших ресторанов. На столе лежали открытки. Я попросила:

– Подпишите мне.

Он взял одну, перевернул и, чуть помедлив, написал уже не твердой рукой: «Прелестнице в ля мажоре».

– Почему в ля мажоре?

– О, это давняя история. Я помню, еще девочкой, бывая на их концертах, я сияла от счастья. Он же всегда хорошо видел публику. Он выхватывал из зала отдельные лица, выражение глаз, манеру сидеть. Как-то он спросил Нину Львовну: «Что за прелестница сияет там в ля мажоре?» Он часто определял тональности людей. Тональность означала для него не только характер, но и судьбу.

– А Нина Львовна была в какой тональности?

– В фа-диез миноре.

– Фа-диез минор… Это восьмая новелетта Шумана, это сицилиана из двадцать третьего концерта Моцарта?

– Да, если хочешь, это так…

– Что значит мир абсолютного слуха! Ведь похоже!

– Этот нематериальный мир точнее материального. Хотя многим он кажется субъективным.

– Так что же было в ресторане?

– За обедом он все время молчал. Погруженный в себя, он больше смотрел на свои руки, чем на роскошное убранство стола.

Когда подали десерт, он тихо сказал:

– Посмотрите, за моей спиной сидит старая женщина. Совершенная Жанна Моро. Правда?

Казалось, он, не поворачиваясь, видит вокруг себя. От него ничего не ускользало. Впечатление рождало ассоциации. Он любил жизнь. Хотел жить и безмерно страдал, что жизнь уходит.

Но настало время прощаться. Наутро я улетала. Я спросила его, не хочет ли он что-нибудь передать в Москву.

– Кому?

– Ну, Журавлевой Наташе.

– Ей?.. – Он подумал. – Пусть приезжает…

– А Виктору[8]?

Он снова помолчал:

– Передайте: я на него надеюсь…

– А мне?.. Что бы вы пожелали мне?

– Вам?.. Вам – счастья…

XV

– Из Москвы я писала им и просила как можно скорее вернуться. Ведь здесь их ждали друзья, уютный и удобный дом, дача. Да и наши врачи, как казалось, могли бы попытаться еще раз помочь ему. Во всяком случае, жизнь и лечение были у нас доступнее.

Итак, 5 июля 1997 года они уезжали. К самолету его почти несли. Во время перелета он лежал, закрыв глаза. В Шереметьеве его вынесли на складном стуле.

В квартире было много цветов.

Он вяло сказал:

– Красиво…

И надолго замолчал.

XVI

Первую ночь он на удивление хорошо спал.

Утром, позавтракав, поехали на дачу. В Москве стояла духота. На даче он заметил:

– Как выросли деревья. Раньше было больше солнца…

В первый же день его посетили врачи. Осмотр ничего определенного не дал, и все решили: ждать и наблюдать, не меняя прежних назначений. При нем осталась Ирина Воеводская, опытный врач и давний их друг. Через несколько дней он почувствовал себя бодрее. Он стал словно оживать, выходить из глубочайшей депрессии. В его комнату поставили маленькое электронное пианино, уже несколько лет сопровождавшее его. Он начал понемногу заниматься. Что же выбрал он? Какую музыку захотел играть после долгого перерыва? Это были сонаты Шуберта. Он не мог играть подолгу, но он играл, снова играл! Казалось – он побеждает. Он одолеет. Он теперь дома, а дома и стены лечат.

Он уже совершал автомобильные прогулки. Его возили по окрестностям, по тем местам, что когда-то исходил он вдоль и поперек. Он помнил все. А память уничтожает время. Он все узнавал.

Старые деревья были такими же. А коттеджи эклектичной архитектуры – кичливые жилища скороспелых и инфантильных русских капиталистов, – он не замечал их. Он не замечал, что старый проселок превратился в шоссе, что над знакомой кромкой леса появились мачты каких-то антенн.

Он радовался возвращению в это пространство, в эту географическую точку. Вот за тем холмом – он помнил – красно-белая церковь Нарышкинского барокко. Она стоит там уже триста лет. И сколько еще простоит! Что значат эти коттеджи и антенны в сравнении с покоем здешних небес, с солнечными громадами летних, неподвижных облаков, с широким горизонтом, над которым едва движется точка далекого, беззвучного самолета. Какие перемены могут изменить или возмутить этот мир? Что значат они перед лицом прошлого?..

XVII

В понедельник были гости. Его повезли в маленький грузинский ресторан, расположенный прямо у шоссе в нескольких километрах от дачи.

В зале никого не было. Сели. Из-за бамбуковой ширмы появилась официантка. Юбка ее была так коротка, что полностью пряталась за крахмальный передничек, и заподозрить ее наличие на бедрах девушки было невозможно.

Он взглянул и тихо спросил:

– А где у нее юбочка?

Он почти не ел. Его все время клонило в сон. На обратном пути он дремал.

Приехав, сразу же лег. Дверь в его комнату закрыли…

Вяло и тихо прошел день. За ним – второй. На улице установилась скучная серенькая погода. Ни солнца, ни дождя. Ни тепло, ни холодно. В четверг с утра он почувствовал страшную слабость и боли в сердце. Давление оказалось совсем низким.

Нина Львовна растерялась. Вот оно! Началось! Приступ в России! Кому звонить? Кого звать?

Около него захлопотала Евгения Михайловна Лелина – добрый спутник всей их жизни. В прошлом актриса, она была смолоду в близкой дружбе с семьей Дорлиак. Он любил эту милую женщину, эту постоянно преданную им душу. В трудные минуты ему было с ней просто и легко. Но сейчас он вряд ли замечал ее.

Давление упало еще. Он уже не мог сидеть. Он терял сознание. Вызвали скорую. Врачи провозились около часа, и он почувствовал себя лучше.

Приехали Ира Воеводская, Наташа Гутман и еще кто-то. Стали советоваться: что же делать? Нина Львовна боялась русских больниц. Была уверена: там не разберутся, не спасут. Может быть, все же остаться дома? Вызвать лучших врачей, нанять медсестер и сиделок? Тут рядом дача академика Воробьева – врача с мировой известностью. Он не откажет.

Но сможет ли он помочь без обследования? Без консультаций? Нет. Оставаться дома никак нельзя. Это смертельно опасно. И все решили немедленно везти его в Центральную клиническую больницу. Нина Львовна этому решению подчинилась. Наташа Гутман тут же связалась с министром, министр отдал распоряжение, и можно было ехать.

XVIII

– Галя, ведь ты была тогда с ним?

– Да. Он ждал машину сидя: так ему легче дышалось. Он был страшно слаб, и я поддерживала его. На его сильно отекших ногах были белые носки. Тапочки стояли рядом. Нина Львовна, боясь, что он замерзнет, попросила меня надеть их ему.

Я нагнулась и попробовала это сделать. Мне казалось, я делаю ему больно. Тапочки не надевались.

Нина Львовна подошла и быстро с усилием натянула их.

Он качнулся, часто задышал и вдруг спросил:

– А над чем вы… работаете?

Я не поняла, о чем он.

– Над чем работаете? Что поете? Я ответила, чувствуя всю нелепость этого разговора:

– Что пою? Пою два цикла Рябова.

– На чьи… на чьи слова?

– Шиллера и Лорки.

– А… Этого я уже… не знаю…

И тут меня осенило: а вдруг это отвлечет его? И я спросила:

– Хотите посмотреть? Он обратил ко мне страдающее бледное лицо:

– А это… здесь?

– Здесь, в моей сумке. Я нагнулась и достала ноты. Он стал читать. Читать медленно, впиваясь в каждую строчку. Так, переворачивая страницу за страницей, он прочел обе тетради.

Прочел жадно и молча. Я слышала только, как он дышал, словно пил и захлебывался, пил и не мог напиться.

Дочитав последнюю строчку, он сказал, борясь с одышкой:

– Хорошо… Серьезно…

XIX

К двум часам пришла машина. Его вынесли. Носилки задвинули до упора. И теперь, чтобы видеть его, все толпились у колес, заглядывая в окна.

Он слабо улыбнулся и помахал рукой. Машина, покачиваясь, вырулила на шоссе и понеслась к Москве.

* * *

Больница. Коридор. Стол дежурной сестры. Широкие белые двери. За ними чувствуется суета. Туда и обратно снуют врачи. Идут какие-то обследования, процедуры.

– Как давление?

– Давление, кажется, удерживают.

Уехали домой поздно.

На другой день, чуть свет – мы снова здесь. К нему впустили только Нину Львовну. К утру давление стало критически низким. Через некоторое время впустили и нас. Но в палате его уже не было. Его увезли еще куда-то. Нина Львовна сказала, что он в сознании, держится и даже старается улыбаться.

Мы остались в ожидании. Сколько времени прошло – не знаю. Мы были одни. Врачи – исчезли.

Нина Львовна, вконец измученная, опустилась на табуретку. Мы окружили ее. Выглядела она ужасно.

Ира Воеводская искала в сумке какие-то таблетки. Что может быть хуже бездействия! Что может быть хуже чувства собственной бесполезности! Где-то рядом – Он. Там что-то делают с Его сердцем. Но не слышно ни звука. Хоть бы кто прошел, хоть бы сестра пробежала. Спросить бы…

Но вот дверь энергично открылась, и быстро, по-деловому вошел врач. Это был холеный брюнет – южанин в идеальном халате, крахмальной шапочке и со сверкающим стетоскопом на шее.

Нина Львовна встала, мы расступились.

Врач бесцеремонно взял ее за плечи и, глядя куда-то мимо, заговорил с легким акцентом:

– Плохи, плохи наши дела, кисуля.

От возмущения у меня зашлось сердце:

– Не называйте ее «кисуля». Вы же не знаете, с кем говорите!

Он не обратил на меня внимания и продолжил:

– Дела совсем плохи, но давайте договоримся: не волноваться! Только не волноваться! Ладно? Ну, вот… Вы же у нас умница. Вы же знаете, как он болел…

Что это?! Что он говорит?! Он говорит о нем в прошедшем времени?! Нина Львовна пошатнулась.

– Ну, кисуля, так нельзя! Это никуда не годится! Так мы не договаривались. Волноваться мы не будем… Волноваться нам вре-едно… – И вздохнул: – Разве этим поможешь?..

Нина Львовна стала медленно оседать.