Ворота Сан-Джованни. 1574. Фото конца XIX в. Рим.
Вероятно, именно это ощущение, которое лишь приблизительно можно описать словами, и лежит в основе глубокого высказывания Фейербаха: «Рим указывает каждому его место»[3]. Отдельный человек, осознающий себя внутри подобной общей картины, теряет место, отведённое ему его узким, закрытым историко-социальным кругом, и неожиданно оказывается участником и сторонником системы необыкновенно разнообразных ценностей, по которой он объективно должен мерить и себя. Словно бы в Риме с нас спадает всё, что придали нам временные условия согласно и вопреки собственно ядру нашего существа. Даже себя мы ощущаем так, будто в нас самих, как и в естестве Рима, не осталось больше ничего, кроме чистой силы и смысла. Мы не в состоянии противиться его объединяющей силе, сводящей вместе все предметы несмотря на пропасть времён между ними, и, в конце концов, мы стоим, точно в удалении от всего сиюминутного и здешнего, на том же расстоянии, что и всё остальное в Риме. Было бы бестактно с нашей стороны претендовать здесь на исключи тельность. Что же ещё так часто не пускает нас в то место, которое подходит нам по силе, широте и настроению души? – Случайности времени, преувеличения, которые, как и гнёт нашего исторического положения, изолируют нас и перекрывают мост к нашей внутренней родине, – в Риме всё это исчезает, потому что здесь, где все временно-исторические условия предстают в неотразимом величии и вместе с тем в полной и окончательной ничтожности, окружающие предметы для нас – а мы для них – имеют значение только сообразно с их собственной, вневременной, предметной ценностью. Так что Рим действительно указывает нам наше место, в то время как место, которое мы занимаем обычно, часто оказывается вовсе не нашим, а нашего класса, наших однобоких судеб, наших предрассудков, наших эгоистичных иллюзий. Разрушительный характер вышеописанного восходит к одной черте, определяющей общий облик Рима: к необычайному единству разнообразия, которое не только может устоять против высокой напряжённости отдельных элементов, но как раз из этой напряжённости и черпает ни с чем не сопоставимую силу. Так особенное очарование старых тканей объясняется тем, что общая судьба, солнечный свет и тени, сырость и сухой воздух привели за столько лет все противоречия красок к недостижимому иным путём единству и гармонии: можно сказать, что самые далёкие и чуждые друг другу явления, удалённые друг от друга по времени, происхождению и духу, через общее переживание, бытие в Риме и разделение его судьбы познают взаимное привыкание, изменение, слияние в столь чудесных соотношениях, что собственная значимость вещей достигает той же максимальной величины, что и значимость единства, в котором они срастаются в качестве составных частей.
Именно это единство влияет на психологическое состояние наслаждения, получаемого от Рима и доступного обычно лишь величайшим людям. Ощущение обладания, которое даёт нам Гёте, столь неописуемо сильно потому, что в каждом отдельном высказывании мы видим всего Гёте. Каждое предложение доставляет нам удовольствие не только благодаря его непосредственному содержанию, мы не сводим его значения к смыслу, который оно выражало бы, будучи анонимной цитатой; мы обогащаем его чем-то гораздо бóльшим, ассоциативно связанным с самим Гёте, созвучным с ним. Приземлённый обыватель удерживает себя от того восторженного почтения, с которым мы воспринимаем каждую строку Гёте: «Если бы это написал некто безымянный, никто и никогда не обратил бы внимания!». Совершенно верно. Но в таком случае, при идентичном звучании слов, строка всё-таки была бы не той же самой. Ведь значение любого высказывания – постигнуть истинный смысл этой очевидной мысли не так-то просто – заключается всё же только в том, чем оно нас привлекает и о чём заставляет поразмыслить. Слово Гёте непременно вызывает у нас больше мыслей, и они совсем не те, что возникают при том же слове, сказанном Петром и Павлом; поскольку мы знаем, какая совершенно иная душа одела свои богатства в тот же, на первый взгляд, наряд и что мы лишь тогда воздаём должное высказыванию, когда приписываем ему всё самое возвышенное и изысканное, что только у нас с ним ассоциируется, – пусть даже это выходит за рамки смысла, присущего высказыванию как отдельному дословному тексту. Так вещи, которые в любом другом месте не играли бы никакой роли, приобретают особый смысл как составные части Рима, и сей смысл далеко превосходит их непосредственное значение, свойственное им «как таковым». В силу единства, в которое Рим заставляет срастаться все свои смыслы, целое вторит каждому из своих элементов, за каждым из них стоит весь Рим и придаёт ему в наших глазах богатство ассоциаций, охватывающих куда больше, чем то, что доступно изолированному или же обрывочному, отчуждённому восприятию. Вещи суть то, чтó они для нас означают, и потому в Риме они действительно представляют собой нечто бóльшее, чем в других городах, где взаимное обогащение через причастность к римскому единству невозможно.
Мост Номентано. Фото конца XIX в. Рим.
Пожалуй, глубочайшее значение эстетического формирования выражено в одной фразе Канта, относящейся, впрочем, к совершенно иному эстетическому содержанию: «… среди всех представлений связь есть единственное, которое не даётся объектом, а может быть создано только самим субъектом, ибо оно есть акт его самодеятельности»[4]. Единство, в которое сливаются элементы Рима, заключается не в них самих, но в созерцающем их духе. Очевидно, что оно становится возможным только в определённой культуре, при определённом настроении и в определённых условиях формирования. Однако эти факторы столь ничтожны по сравнению с идеей единства, что именно продиктованная этим единством самостоятельность и становится самым ценным даром Рима. Лишь самое живое, пусть даже неосознанное, действие духа может подчинить бесконечно противоречивые элементы единству, изначально заложенному в этом действии в качестве возможности, но пока ещё не перешедшему в реальность. В Риме человек не подавляет себя, а наоборот, доходит до вершин личностного совершенствования, что несомненно отражает исключительное развитие внутренней самостоятельности человека. Нигде ещё в мире счастливый случай не упорядочил окружающие предметы в таком согласии с нашим духом, чтобы они наполняли его силой, которая, преодолев необозримую пропасть непосредственной реальности, связала бы их в столь полноценное единство. Отчасти как раз поэтому образ Рима никогда не меркнет в памяти. Если впечатления и наслаждения увлекают нас лишь такими, какие они есть, а мы при этом не прикладываем никаких сил для со здания их внутреннего образа, то любое воспоминание слабо и мимолётно. И каким бы ярким и потрясающим впечатление ни было, для души оно остаётся чуждым, не способным жить в ней долго – как иначе были бы возможны те невыносимые расставания влюблённых, если бы простое чувство, простое принятие счастья, даже в высших его проявлениях, не покидало сознание без следа! Лишь когда душа действует изнутри и вплетает плоды своей работы во внешние впечатления, только тогда последние действительно становятся её собственностью. Недочеловеческое и низменное сознание сопряжено с оторванными от мира представлениями, признаком же высшего сознания, а также доказательством его свободы и господства является то, что оно связывает разрозненные части воедино и только таким образом – поскольку единство и множество обуславливают друг друга – познаёт их истинное разнообразие и богатство. Только в Риме и нигде больше многообразие окружения позволяет этому типично человеческому поведению столь величественно раскрыться, и только там душа, так много впитывая в себя, должна сама вдобавок настолько же неутомимо трудиться, чтобы сформировать образ. Вот последний источник сего уникального соотношения между размахом римских впечатлений и их глубиной и продолжительностью – кажется, будто здесь все измерения душевного пространства единовременно достигают предела.
Удел психологического анализа – никогда не быть окончательным. Человеческая душа настолько разнообразна и сложна, что идёт к одним и тем же смыслам и состояниям очень разными путями. По сути, в том и заключается её богатство, что она может привести одинаковые элементы ко множеству внутренних противоположностей, а отличающиеся элементы – к единству внутренних достижений. Но когда наряду с этим можно объяснить значение эстетических впечатлений от Рима и массой других способов, структура объекта странным образом совпадает со структурой субъекта. Как величие подлинно великих людей состоит в том, чтобы быть неоднозначными, но понятными для всех, каждому указывая на его собственную сущность и возвышая его над собой, – так и Рим не был бы столь велик, если бы наслаждение от него поддавалось только одному толкованию, если бы он не был подобен самой природе, которая обращается к каждому на его языке и каждому позволяет наслаждаться ею и понимать её так, как велит ему сердце. Да, именно такое разнообразие римских впечатлений и их толкований соответствует принципу самой жизни, из которого, как мне кажется, произрастает эстетическая уникальность Рима; то, что её можно почувствовать ещё множеством иных способов и найти для этих ощущений множество иных толкований, хотя речь всегда идёт об одном и том же Риме, одном источнике столь широко расходящихся лучей, – и есть вершина его эстетического величия, доводящая все противоречия до предела, чтобы затем с ещё бóльшим могуществом примирить их в единстве.
Флоренция1906
С тех пор, как единое, бытующее с древних времён, ощущение жизни распалось на две противоположности – полюс природы и полюс духа, с тех пор, как непосредственное, созерцательное бытие обрело самостоятельность и вступило в противоречие с духовным и внутренним миром, – появилась задача, осознание и попытки решения которой целиком захлестнули Новое время: задача обретения утраченного единства в обеих сферах жизни. Кажется, однако, что достижима эта цель, только если речь идёт о произведении искусства: только в нём естественная форма раскрывается как дух, воплощённый в наглядных образах, здесь его больше не оттесняет зримая природа, а его элементы формируют то же неразрывное единство, какое было присуще им до раскола, произошедшего в процессе исторического становления. Тем не менее, если взглянуть на Флоренцию с высоты Сан-Минато