Рим, Неаполь и Флоренция — страница 28 из 51

Если вы чувствительны к громоподобной силе, которую дивный стих придает смелой мысли, не забудьте раздобыть сонеты «Berta non sazia» и «Urna di Berta»[244], a также эпиграммы:

Berta condotta al fonte da piccina...

Di Berta lo scrivano diceva al sor pievano...

Mentre un gustoso piatto Berta scrocca...

Dissi a Berta: devi esser obligata...

Si sentiron suonar dei Francesconi...

Per cavalcare un buon cavai da sella...

La Mezzi m'ha in secreto ricercato...

In mezzi ai Birri armati di pugnali...[245]

Я получил эти острые стихи несколько часов назад и с тех пор перечитал их раз десять. Предупреждаю, что ни одна мать не посоветовала бы своей дочери читать их; впрочем, они отличаются скорее силой, чем изяществом. Я чувствую, как сердце мое постепенно отворачивается от искусства Болоньи. С увлечением читая одного Данте, я думаю теперь только о людях двенадцатого века, простых и возвышенных хотя бы силой страстей и своего духа. Изящество болонской школы, красота греческая, а не итальянская, лиц Гвидо начинает раздражать меня, как некое опошление. Не могу притворяться: я влюблен в итальянское средневековье[246].


29 января. Во Флоренции перекинуты через Арно четыре моста, расположенные приблизительно на равном расстоянии друг от друга: вместе с набережными и южным холмом, где четко вырисовываются в небе кипарисы, они образуют восхитительный ансамбль. Это менее грандиозно, но гораздо красивее окрестностей знаменитого дрезденского моста. Второй из флорентийских мостов, если идти вниз по течению Арно, загроможден ювелирными лавками. Там я повстречал нынче утром одного еврея-камнереза, вместе с которым когда-то едва не утонул. Натан страстно привержен к своей религии. Он просто на удивление развил своего рода успокоительную философию и весьма полезное искусство за все мало платить. Мы были очень рады повидать друг друга. Чтобы со мной не расставаться, он тотчас же свел меня, как своего компаньона, к одному человеку, которому продал за десять луидоров великолепный резной камень работы Пихлера[247]. Вся сделка заняла три четверти часа — на мой взгляд, очень недолго. Кроме обозначения цены, не произносилось ни одного из тех слов, без которых в подобных обстоятельствах не обошелся бы француз. Итальянец, покупая перстень, думает о том, чтобы собрать ценные вещи для своих потомков. Приобретая эстамп за тридцать франков, он потратит пятьдесят, только чтобы передать свое приобретение потомству в пышной раме. Как-то в Париже барон де С. сказал при мне, покупая редкую книгу: «На моей распродаже она пойдет франков за пятьдесят» (то есть на распродаже оставшегося после его смерти имущества). Итальянцам еще невдомек, что ни одно дело, предпринятое богатым человеком, не переживет его и на десять лет. Большинство загородных домов, где меня принимали, находилось в руках одной и той же семьи уже в течение одного-двух столетий.

Сегодня вечером Натан ввел меня в общество богатых купцов под тем предлогом, что хочет показать мне очень красивый театр марионеток. Эта прелестная игрушка не более пяти футов в ширину, но, тем не менее, она является точной копией театра Скáла. Перед началом представления в гостиной потушили свет. Декорации весьма эффектны, так как, несмотря на свой очень небольшой размер, выполнены не как миниатюры, а в манере Ланфранко[248] (одним из учеников Перегó из Милана). Там горят маленькие лампочки, по величине подходящие ко всему остальному, и вся смена декораций производится очень быстро точно таким же способом, как в Скáла. Это необыкновенно очаровательно. Труппа из двадцати четырех марионеток, ростом в восемь дюймов, со свинцовыми ногами и стоимостью по цехину каждая, разыграла прелестную, немного вольную комедию — сокращенную «Мандрагору»[249] Макьявелли. Затем марионетки весьма грациозно исполнили небольшой балет.

Но еще больше, чем спектакль, восхитили меня обходительность и остроумие этих флорентинцев во время беседы и та непринужденная учтивость, с какой они меня приняли. Какая разница по сравнению с Болоньей! Здесь любопытство, внушаемое новым человеком, сразу же берет верх над вниманием, которое уделяется любовнику. Да разве не хватит времени поговорить с ним?

Сегодня вечером мне довелось встретить разум, украшенный всей привлекательностью, какую может придать жизненный опыт. Разговор блистал скорее светскостью и житейской мудростью, чем непосредственной живостью; в острословии, довольно, впрочем, редком, проявлялась умеренность. Все вместе было исключительно приятно, и я даже на миг раскаялся в том, что сжег рекомендательные письма. Здесь присутствовали двое из тех лиц, к которым у меня были рекомендации. Однако честь обязывала меня не пользоваться ими, ибо до настоящей минуты я говорил о флорентинцах, какими их сделал Козимо III[250] и Леопольд, только дурное. Но мне не следует быть слепым в отношении их любезности: она такого рода, что была бы вполне уместна в Париже, в отличие от любезности болонской, которая показалась бы безумием или бы отпугнула всех своей бесцеремонностью. К счастью, о литературе почти не говорили: был упомянут лишь роман Вальтера Скотта «Old mortality»[251], только что поступивший в кабинет для чтения г-на Молини. Процитировано было восемь или десять стихов Д.-Б. Никколини, в них и вправду есть нечто от расиновского великолепия. В этом очень многолюдном собрании я заметил несколько хорошеньких женщин, но, судя по виду, слишком рассудительных, чтобы я мог принять их за женщин. При таком преобладании рассудка можно понимать в любви только материальную сторону.

Забыл упомянуть, что сегодня утром я нанял седиолу и поехал осматривать знаменитую Чертозу в двух милях от Флоренции. Священное строение это занимает вершину холма по дороге в Рим; на первый взгляд оно вам покажется замком или готической крепостью. Общий вид внушителен, но впечатление совсем иное, чем от Большого картезианского монастыря (близ Гренобля). Здесь нет никакой святости, величественности, ничего, возвышающего душу и внушающего почтение к религии; это своего рода сатира. Невольно думаешь: какие богатства затрачены на то, чтобы восемнадцать факиров могли умерщвлять свою плоть! Гораздо проще было бы посадить их в каземат, а монастырь превратить в центральную тюрьму для всей Тосканы. И даже тогда в ней оказалось бы не более восемнадцати человек — настолько здешний народ представляется мне расчетливым и свободным от страстей, толкающих человека на дурной путь.

На днях всю Флоренцию поверг в негодование некий бедный слуга-корсиканец по имени Кóзимо. Узнав, что его сестра, которую он не видел двадцать лет, позволила себя соблазнить в корсиканских горах человеку, принадлежащему к враждебной семье, и в конце концов бежала с ним, Кóзимо привел в полный порядок дела своего хозяина, а сам пустил себе пулю в лоб на расстоянии одного лье от города, в леске. Все, в чем царит рассудок, для искусства неприемлемо. Я готов уважать мудрого республиканца из Соединенных Штатов, но я в несколько дней начисто о нем забываю: для меня это не человек, а вещь. Бедного же Кóзимо мне никогда не забыть. Свойственно ли подобное неразумие только мне? Пусть ответит читатель. В рассудительных тосканцах я не усматриваю ничего достойного порицания, но также и ничего интересного. Так, например, они в глубине сердца не ощущают разницы между правом быть свободными и терпимостью к тому, что они поступают, как им нравится, терпимостью, которой они пользуются под властью государя (Фердинанда III[252]), образумившегося в изгнании, но в свое время начавшего пять тысяч судебных дел по обвинению в якобинстве против соответственного числа своих подданных (sic dicitur[253]).

Тосканский буржуа со своим робким умом наслаждается покоем и благополучием, старается приобрести богатство и даже до некоторой степени образование, но он меньше всего стремится принять участие в управлении государством. Одна мысль об этом, которая может отвлечь его от забот о своем маленьком благосостоянии, внушает ему величайший страх, а те чужеземные нации, которые этим занимаются, кажутся ему сборищем умалишенных.

Тосканцы вызывают во мне представление о европейских буржуа в эпоху, когда прекратились средневековые насилия. Они обсуждают тонкости языка и цены на оливковое масло, в остальном же так опасаются волнений, даже тех, которые могли бы привести их к свободе, что если бы к ним воззвал какой-нибудь новый Кола ди Риенци, они, вероятно, выступили бы против него и за нынешний деспотизм. Таким людям ничего не скажешь: gaudeant bene nati[254]. Может быть, большая часть Европы находилась бы в состоянии такого же оцепенения, если бы у нас было правительство такое же усыпляющее, как в Тоскане. Фердинанд понял, что у него не хватает ни солдат, ни царедворцев, чтобы вести благополучную жизнь среди всеобщей ненависти. Он поэтому ведет существование добряка, и его можно встретить одного, без свиты, на улицах Флоренции. У великого герцога есть три министра, из которых один крайний реакционер, князь Нери Корсини, а два вполне благоразумны, г-н Фоссомброни, знаменитый геометр, и Фруллани. Он видится с ними раз в неделю и почти не занимается делами управления. Каждый год Фердинанд III заказывает на тридцать тысяч франков картин плохим художникам, которых ему указывает восхищенное ими общественное мнение; ежегодно он также покупает одно-два хороших имения. Если небу будет угодно сохранить для Тосканы этого благоразумного человека, я уверен,