Римская империя. Рассказы о повседневной жизни — страница 57 из 67

есте с таким, невиданным еще людьми, доблестным и премудрым государем, как Диоклетиан, шлет ему свой привет и желает с ним прочного мира и дружбы. Монархии римская и персидская – это два ока вселенной, которая осталась бы несовершенной и обезображенной, если бы одно утратило свое сияние. Неисповедимая судьба ныне милостивее улыбается римскому оку, может быть, потому, что здесь красуется Диоклетиан, радующий весь мир. Но судьба превратна. И великий царь надеется, что Диоклетиан не захочет в своем благополучии забыть об интересах своего преданного друга, не допустит несправедливости по отношению к своему младшему брату – и согласится принять за границу, разделяющую оба государства, реку Абору, земли же по ту сторону Тигра, где и сейчас живы отзвуки славных подвигов доблестнейшего Галерия, возвратить тому, кто искони владел ими по праву».

Император слушал этот доклад неподвижно, смотря куда-то вдаль. Лицо его было все так же холодно и равнодушно, и нельзя было угадать, как он относится к предложению персидского правительства. Он ничего сам и не ответил послам; Августу невместно было разговаривать с простыми смертными чужеземцами. Ответ держал все тот же министр, который по выражению лица императора обязан был отгадать его мнение и волю.

«Великий и юпитерственный господин наш и всей вселенной, – провозгласил он, – с неудовольствием указывает, что персам не пристало толковать о превратности судьбы и учить его благоразумию и умеренности. Пусть вспомнят они, как жестоко поступили они с блаженной памяти Августом Валерианом, которого они держали до смерти в постыдном плену и тело которого предали позору. Но велик Рим, и славно римское имя. Никогда у римлян не было в обычае бить лежачего и попирать ногами побежденного врага, никогда римляне не были склонны мстить, подобно варварам. Основная и единая задача Рима и его империи – водворить на земле мир и в людях благоволение. Если персидский государь хочет содействовать этому великому делу Рима, то пусть он докажет это своими поступками. Тогда он от милосердия императоров получит все то, что он заслужит – и границы, и земли, и дружбу. Таково божественное мнение великого Августа, а окончательное его решение отвезут его посланцы, которых он отправит, когда сочтет нужным.

Диоклетиан в душе был рад воспользоваться случаем заключить с Персией почетный и выгодный мир, но сразу и просто уступить то, что и сам он считал необходимым уступить персам, казалось неприличным, не подобающей его величию слабостью. А чернобородые послы, получив гордую отповедь императора, кланялись, приседали, улыбались, открывая белые зубы, словно услыхали необыкновенно приятную для них весть, словно были неожиданно осчастливлены и обласканы, хотя про себя и проклинали и римлян, и Диоклетиана.


Наступал уже вечер. В розоватой мгле затихала многолюдная Никомедия. Но в огромном дворце шла та же, что и днем, деловая жизнь, шла та же усиленная работа – во всех конторах, канцеляриях, правлениях. Там засветились огни, и сотни, тысячи чиновников писали, просматривали, считали, сводили, копировали, потные и бледные от утомления. Бегали курьеры, проходили со свитками докладчики. И в императорских палатах далеко не кончен был еще трудовой день. Только что Диоклетиан, успев перекусить чуть не на ходу, проследовал в одну из отдаленных зал, которая называлась Консисторием. Она была меньше Золотой палаты, ниже ее, но по роскоши и убранству, пожалуй, превосходила ее. Открывалась эта шестиугольная комната двойными дверями из слоновой кости, пол устлан был яркими персидскими коврами, а стены выложены мраморными и малахитовыми плитами с вставками еще более дорогих камней. В глубине залы опять помещался императорский трон, на возвышении из порфира. По бокам его стояли две «Победы» – золотые девы с распущенными крыльями, протягивающие лавровые венки по направлению к трону. За троном, стоявшим под золотым куполом, видны были решетчатые бронзовые двери, а за ними – мраморная лестница, ведшая в верхние части дворца.

Эта зала презназначена была для заседаний того нового совета, который недавно образован был Диоклетианом как высшее государственное учреждение. Давно уже и предшественники Диоклетиана перестали при управлении государством обращаться к содействию старинного сената: они считали более удобным решать важнейшие вопросы в более тесном кругу ближайших к ним лиц. Эти советники государя, которых он выбирал по своему желанию, всегда находились при нем, сопровождая его и в путешествиях, и в походах, как его главные друзья и помощники. Диоклетиан придал этому учреждению официальный характер, т. е. совет при императоре сделался настоящим государственным советом, а призванные заседать в нем лица – государственными сановниками. Из их среды император и выбирал своих министров и главных военных командиров. Новый совет стал называться Консисторием, т. е. «застоянием», потому что члены совета совещались и подавали свои мнения, стоя перед государем, ставшим равным богам. И зала, где происходили собрания, получила тоже название Консистория.

Легко и плавно распахнулись двери из слоновой кости, и между рядами склонившихся покорно гвардейцев в белой форме прошел в Консисторий Диоклетиан. Он был уже в «полуоблачении», т. е. без парадного золотого плаща, в одном белом шелковом хитоне, расшитом жемчугом. В Коисистории его уже ожидали успевшие перебежать сюда все те же знакомые лица, которые были и в Золотой палате. Только здесь находились далеко не все. Было их человек тридцать, разместившихся в порядке, по рангам – около скамеек, протянутых по стенам по обе стороны трона.

Императора встретили неизменным поклонением. Он воссел на свой трон и поднятием руки объявил заседание открытым. Докладчиком выступил тот министр, который носил титул квестора Священного дворца. Дел и вопросов накопилось довольно много. Произошло это оттого, что император, против обыкновения, повелел совету не сопровождать его в последнем походе, который он надеялся скоро окончить. А в отсутствие государя совет не мог собираться и обсуждать дела.

Но сейчас все-таки очень быстро справлялись с разнообразными вопросами. По каждому из них высказывал свое мнение кто-нибудь из советников, уже заранее сговорившихся и выработавших такое заключение, какое могло понравиться императору. Последнему оставалось только кивком головы одобрять предложения. Но один доклад, сделанный министром, привел всех в некоторое волнение и замешательство. Министр сообщил на основании донесений и жалоб, которые за последнее время в большом количестве стекались в различные ведомства, что сумасбродное и зловредное суеверие (как говорили тогда), которое носит кличку христианства, явно сделало большие успехи и становится опасным для государства.

– Благость и божеская снисходительность твоей вечности не тронули этих грубых сердец и ослепленных умов, – говорил министр. – Твоя премудрость, верящая в людей, твоя любовь к ним, как к малым детям, склонили тебя, наш властелин, действовать мягко. Твоя милостивая улыбка, озаряющая, как свет солнца, должна была покорить всех, собрать в единую семью и вести ее к спасению и блаженству. Но злоба людская только отвертывается от божественной ласки.

– Величайший Август! – взволнованно заговорил другой сановник. – Ты возвестил всем единого истинного бога, великого отца богов и людей, исконного Юпитера, ты сам явился, как земное воплощение его, а эти слепые и глухие невежды хотят боготворить человека, которого били по щекам, распяли, как последнего раба. Они поклоняются этому кресту, но с наглым видом проходят мимо изображений твоей божественности.

– До чего дошла их наглость, мы все знаем! – воскликнул еще кто-то, указывая рукой на тяжелую занавеску, отделявшую залу от открытой галереи. – Вот, стоит только отдернуть эту материю, и мы увидим создание их безумства, их нечестивый храм, вертеп, где они производят свои мерзкие колдовства. Вчера, когда мы все, твои верные, собрались перед алтарем Юпитера и молились о благополучном возвращении нашего Солнца, мы принесли ему жертву. Но жертва не была принята. А жрецы сказали, что виноваты они, эти христиане, потому что они осквернили нашу молитву своими крестами и колдовскими заклинаниями.

– А когда в прошлом году, в бытность здесь цезаря Галерия, нового Геркулеса, загорелось как раз в покоях. где была его опочивальня, все в один голос заявили, что это дело злодеев-христиан. Им сошло это безнаказанно. Еще бы – теперь все за них. И в войсках, и в Священном дворце прохода нет от нечестивцев. Тогда поверили одному важному лгуну (я не буду называть его по имени: мы сегодня видели его бледное, искаженное злобой лицо), поверили, что пожар случился от молнии. То ли еще будет? Горе нам, бедным, потому что есть особы и повыше этого выскочки, которые готовы впасть в безумие христианства.

Император слушал эти раздраженные речи своих советников – и чувствовал, что они, конечно, заранее сговорились, распределили роли, чтобы произвести на него особое впечатление. Он знал, что вовсе не из искреннего благочестия возмущаются они христианами, а сводят какие-то личные счеты, что здесь затевается какая-то новая придворная интрига. Ведь ясно было для него, что последний оратор намекал и на Константина, и даже на самое императрицу. Ему противно было, что он беззащитен против их лжи. Хотелось вскочить с трона, закричать, затопать ногами и выгнать всех вон. Но Диоклетиан умел владеть собой: он слушал и молчал. Только все ниже наклонялось его потемневшее лицо да руки судорожно сжимали золотые украшения трона.

Император не любил христиан за то, что они не хотели признать той истинной веры в исконного римского бога – Юпитера-Солнце, которой он старался объединить всех своих подданных.

По закону, конечно, он мог в любое время беспощадно расправиться с ними, как врагами государства и оскорбителями величества. Но он понимал, что такая жестокая борьба с христианами была бы опрометчивым шагом с его стороны. Слишком много их стало повсюду, даже в столице и в самом дворце; они умеют дружно и сплоченно держаться; у них опытные и энергичные руководители – их епископы и священники. Начать, как прежние императоры, гонение против христиан, избиение их, вызвать христианские погромы по городам Диоклетиан считал неблагоразумным, потому что все это потребовало бы новых больших затрат, а в результате было бы одно разрушение, разорение и убыль народа, и государство от этого потерпело бы один ущерб. А главное – он боялся, что, как и прежде бывало, мучения и казни вызовут еще большее увлечение христианством и поведут к его распространению.