Римский-Корсаков — страница 9 из 42

елых новаторов опера не вызывает дружного одобрения. Балакирева, к великому сожалению Корсакова, нет в этот вечер у Пургольдов. Кюи хвалит, но сдержанно. «Индивидуальные чувства в звуках народной песни изливаться' не могут!» — выносит он свой приговор. Драматические и лирические сцены слабее прочего. Это неудивительно: ведь Корсинька по натуре симфонист, а не оперный композитор. И Стасов того же мнения. Даже Бородин находит, что музыка «невообразимой красоты, но… холодноватая, бесстрастная». Один Мусоргский доволен вполне: опера — первый сорт! Правьте, адмирал, к берегам неведомым!

В следующем году «Псковитянку» показали театральному воротиле Н. А. Лукашевичу. Пришел и молодой капельмейстер Мариинской сцены Эдуард Францевич Направник. За два-три года до того Римский-Корсаков жестоко разнес его первую оперу в газете. Направник вежлив, но сух. Лукашевич благосклонен, но уклончив. Не видать «Псковитянке» света рампы, если бы не счастливый случай. По существовавшим положениям, на оперную сцену нельзя было выводить особ, царствовавших до династии Романовых. И тут на помощь поднялось морское ведомство во всей своей славе и силе. Узнав о затруднениях и прослушав у себя на дому оперу небезызвестного ему лейтенанта Римского-Корсакова, морской министр вызвался поговорить с великим князем Константином Николаевичем, генерал-адмиралом и верховным покровителем флота. Слывший либералом, генерал-адмирал постарался оправдать свою репутацию. Да и почему бы, собственно, Ивану Грозному не спеть что-либо подходящее и благозвучное? Спустя некоторое время пришло монаршее разрешение допустить царя Ивана на оперную сцену. В дирекции императорских театров ахнули: сам государь разрешил! Тут уж было не до диссонансов, не до вокальных нескладностей, не до подозрительного и даже в известной мере возмутительного содержания. Никому не пришло в голову вспомнить, что пьеса Мея, по которой писана опера, до последнего сезона театральной цензурой на сцену не допускалась. Все было откинуто и забыто: сам государь! Цензурные вымарки были минимальными. 1 января 1873 года «Псковитянка» была представлена на Мариинском театре. Она прошла с яростными спорами в фойе, ироническими усмешками в партере и бешеными аплодисментами публики верхних ярусов. Это и был настоящий успех.

ГЛАВА V. ПЕРЕМЕНЫ

КОНЦЫ И НАЧАЛА


Умер Воин Андреевич. В ноябре 1871 года из Италии, куда незадолго до того врачи послали его отдыхать, пришла короткая печальная телеграмма.

В сущности, за карьерой контр-адмирала В. А. Римского-Корсакова всю жизнь стояло внутреннее усилие. Все далось ему, и все далось трудно: служба, практическое проведение взлелеянного им идеала морского воспитания, преобразование кадетского корпуса в подлинное Морское училище, даже брак с пустенькой светской девушкой, даже отношения с младшим братом. Все далось трудно, одна смерть (паралич сердца) — легко. И хоть далеко отошли друг от друга братья за последние десять лет, удар для оставшегося был тяжел. Воин был беспристрастным и прямым человеком, превосходным моряком и при всем несходстве — кровно близким. С его смертью что-то умерло в самом Нике.

Живому деятелю и реформатору — палки в колеса, мертвому — почести. Николай Андреевич был откомандирован морским министерством в Пизу со значительной суммой денег за семьей брата и прахом его.

В эти дни Корсаков узнал то, о чем раньше только догадывался. Надя Пургольд была его истинным другом. Год назад она потеряла мать и осталась круглой сиротой. Теперь она всем сердцем делила с ним его горе. Никогда разлука не была ему так трудна.

«Придя в последний вечер от Вас домой, я расстроился так, что себя не помнил, и почти в состоянии лихорадки торопливо написал Вам, и теперь мне письмо это представляется в каком-то тумане, но одно скажу, что не отрекаюсь ни от одного слова из этого письма. На другой день я уехал из Петербурга с крайне болезненным чувством… Я думаю много о- Вас всю дорогу, думаю о том, какая Вы все это время? Такая ли хорошая, как обещали быть? А когда по дороге случалось видеть что-либо хорошее, то всегда хотелось посмотреть на это вместе».

Так произошло их полупризнание в любви.

Все месяцы перед несчастьем они вдвоем инструментовали «Псковитянку» и перекладывали ее для фортепиано. Собственно, перекладывала Надежда Николаевна, а Корсаков только проглядывал и с радостью отмечал, что его композиторские намерения поняты и гармоническая ткань в пределах возможного сохранена. Музыкальные познания молодой музыкантши росли не по дням, а по часам. Исключительно даровит был руководитель, но и ученица достойна его. «А какова Надежда Пургольд?.. — восторгался Бородин. — Корсинька наиграл ей антракт из «Псковитянки»; она на память написала его, да не на фортепиано, а прямо на оркестр — со всеми тонкостями гармоническими и контрапунктическими… Молодец барышня! Ей-богу, молодец!»

Пургольд и сама пробовала писать музыку — симфоническую. Она точно под парусами летела. Музыкальная картина «Заколдованное место» по Гоголю, замыслы симфонии — все возникло в эти месяцы растущего взаимного доверия и согласия. Бородин и Корсаков с радостью приветствовали ее опыты. Пятеро кучкистов готовы были расступиться, чтобы впустить в свой круг шестую. Стасова особенно восхищала мысль, что Россия даст миру первую женщину-композитора. Сочинения этой зимы казались залогом прекрасного будущего.

В декабре 1871 года они стали женихом и невестой. Теперь уж все вечера сплошь проходили у Пургольдов. Молчаливая беседа сменялась музыкой, музыка — совместной работой над партитурой и чтением. Обдумывались сюжеты для следующей оперы Николая Андреевича. Поздней ночью Корсаков возвращался домой. Мусоргский, с которым они эту осень и зиму жили вместе, обычно уже спал, богатырски раскидав по столу и стульям партитурные листы «Бориса Годунова».

А ранним утром, случалось, появлялся Стасов, поднимал с постелей заспавшихся, наполнял комнату зычным голосом и веселой суетой. «Одеваться! Умываться!» — гремел Стасов. Из принесенного гостем баульчика появлялся всеми любимый сыр, вспоминалось к случаю, что любителей сыра зовут сыроежками.

Среди раскатов хохота бесследно исчезали бутерброд за бутербродом, стол пустел, и наступал черед музыки.

Играл и пел Мусоргский. Хотя «Псковитянка» начата была раньше и раньше пришла к завершению, она выглядела младшей сестрой оперы Мусоргского. «Годунов» ошеломлял своей силой и самобытностью. От только что написанной сцены под Кромами — угловатой, свободной по форме — веяло стихийной яростью поднявшейся на бояр голытьбы. Вчуже страшно и радостно становилось.

Запала в память случившаяся как-то у них в комнате встреча Стасова с московским музыкальным критиком, ныне перебравшимся в Петербург, Германом Ларошем. Это был худощавый, очень начитанный и очень остроумный человек. Кюи в беседе обычно язвил, Ларош пошучивал. Стасов крепко держал за хвост жар-птицу Истину (или по меньшей мере полагал, что держит); скептический Ларош только издали любовался ее блеском и сверканием и более чем на перо-другое не уповал. Сцена под Кромами, немедленно ему сыгранная, и на него подействовала сокрушающе. Его громадный эстетический опыт не помогал тут нисколько, все было неслыханно ново. В этот миг Ларош мог стать пламенным, на всю жизнь, поклонником Мусоргского, безраздельно уверовать в его гений или, опираясь на мудрость прошлых веков, отказать этой беззаконной, варварской силе в праве называться музыкой.

Стасов, почуяв колебание, бросился в бой.

— Что, Герман Августович, или не по вкусу пришлось? Это вам не деревянный ваш Моцарт, не бездушный Бах!

И Ларош заслонился от кипящей лавы иронией, от стасовской колючей насмешки — добрыми советами. Глядя на Мусоргского, он заговорил о необходимости для композитора свободно владеть разнообразной техникой, чего он не видит в «Годунове», что величайшая опасность, грозящая художнику-новатору, — самоповторение. Это было разумно, но решительно не к месту, а после сцены под Кромами даже и постыдно не к месту. Болезненно чувствуя фальшь положения, Ларош переменил тему разговора.

В эпизодах из «Псковитянки», наоборот, все казалось ему ясно, хвалить или осуждать их было нетрудно. Оборотившись к Корсакову, он охотно отдал должное таланту, красоте, изяществу творений Николая Андреевича, а впрочем, предостерег его от одностороннего влияния Глинки или Шумана.

— Вам надобно выйти из привычной рамки, испытать себя во всех родах, ближе узнать пренебрегаемых у нас Баха, Генделя, Палестрину. Музыкант должен быть хозяином своего ремесла, а не его подневольным слугой, как это неизбежно у даровитого дилетанта. И не бойтесь, Глинка и Лист, которые сейчас так чувствуются у вас, останутся вашими вожаками, даже если вы на время расстанетесь с ними. Право же, напрасно Владимир Васильевич так не доверяет вам и Модесту Петровичу, что хочет весь век продержать на двух-трех одобряемых им авторах. Вот, например, Чайковский…

Но больше он ничего не успел сказать. Владимир Васильевич выложил ему все, что он думает о ловких софистах, тупых рутинерах и консерваторах. После короткой схватки в молчаливом присутствии несколько озадаченных Модеста и Корсиньки Ларош удалился. Одним сильным врагом у «Могучей кучки» стало больше.

А времена для кружка наставали нелегкие. Пришел конец молодой дружбе балакиревцев. Птенцы оперились и стали разлетаться в разные стороны. Завершился целый исторический период — музыкальное «шестидесятничество», с его светлыми упованиями, с его юношеским задором и плодотворными иллюзиями. Раньше все собирало и сводило вместе передовых музыкантов, сейчас любой повод готов был стать причиной расхождения. Начинался разброд. Первым покинул боевой пост Балакирев.

БАЛАКИРЕВЦЫ БЕЗ БАЛАКИРЕВА


Глубокий надлом почувствовался в нем уже тогда, когда он был грубо отстранен от дирижирования концертами Русского музыкального общества. Антона Рубинштейна, по инициативе которого Балакирева вопреки всем их разногласиям пригласили руководить этими концертами, не было в России. Да он в это время и не пользовался у влиятельных лиц фавором. Даргомыжский, очень сблизившийся с кружком в последние годы жизни, Даргомыжский, чье слово и сейчас имело бы немалый вес, умер. Горячий печатный протест, заявленный Чайковским от лица московских музыкантов, и деятельн