Оставшись один, Катон, ни на что уже не отвлекаясь, спокойно пробежал глазами деловые документы и аккуратно убрал свитки в сундук. Сейчас ему предоставлялась редкостная возможность насладиться покоем и тишиной. Молодой человек восхищался своим центурионом, даже любил его, однако Макрон был излишне общителен, терпеть не мог сидеть молча и имел обыкновение чесать языком даже тогда, когда к этому ничто не располагало. Порой Катон только что не скрипел зубами, а Макрон знай разглагольствовал на свой солдатский манер.
Увы, юноша давно, и к немалому своему огорчению, осознал, что даже после нескольких месяцев службы ему не так просто находить общий язык с боевыми товарищами. Он, конечно, старался не подавать виду, но скабрезные шуточки легионеров страшно его раздражали. Грубый, изобилующий непристойностями казарменный юмор был неотъемлемой принадлежностью армейской жизни, можно сказать, второй натурой заправских служак, но ему трудно было решиться попробовать отчебучить что-либо подобное, ибо вряд ли это вышло бы естественно и ненатужно. Иными словами, любая попытка подладиться к солдатне была бы, по его мнению, воспринята как нечто нелепое и постыдное.
Порой Катон пытался навести Макрона на более отвлеченные разговоры, но из этого ничего не получалось: центурион либо не понимал, чего от него хотят, либо раздражался. Разумеется, недостаток образования и широты кругозора более чем восполнялся великодушием, мужеством, честностью и несомненной порядочностью этого человека, но порой (как, например, сейчас) Катону очень хотелось поговорить с более развитым собеседником. С кем-нибудь вроде Ниса. Совместная рыбалка доставила ему настоящее удовольствие, и он надеялся, что они с карфагенянином крепко подружатся. Юноша, с его болезненной чувствительностью и склонностью к самокопаниям, очень нуждался в спокойном, рассудительном и вместе с тем проницательном друге. Однако Ниса, похоже, отпугнули неприязненные сентенции Макрона, не говоря уж о том, что он, видимо, поддался чарам коварного трибуна Вителлия. А в результате Катону приходилось терзаться в одиночестве, не имея возможности излить кому-то душу.
Он вдруг подумал, не завести ли дневник, чтобы иметь возможность в любой подходящий момент поверять свои тайные мысли папирусу или пергаменту, но потом его посетила идея получше. Почему бы не поделиться всем этим с Лавинией, в письмах, где он отведет себе роль страдающего философа и поэта. Ведь его душевные муки отнюдь не притворны, а значит, подобная переписка с возлюбленной позволит ему не только облегчить свою душу, но и выказать себя с выигрышной стороны, вызвать сочувствие и произвести впечатление.
Аккуратно раскатав локтем пустой свиток, Катон окунул перо в чернильницу, отер о ее край избыток чернил и поднес кончик пера к девственно-чистому полю листа. Света было еще достаточно, чтобы писать, не зажигая тусклой масляной лампы, и потому юноша не спешил, тщательно приводя в порядок свои мысли. Первым делом перо начертало в начале листа официальное обращение:
От Квинта Лициния Катона Флавии Лавинии привет.
На этом месте Катон застрял надолго, столкнувшись с известным многим чувствительным и не слишком решительным людям испытанием первой фразой. Он морщил лоб, старясь придумать такой зачин, чтобы он не выглядел излишне цветистым или слащавым, но вместе с тем не грешил избыточной серьезностью, сухостью. Нужно с первых же слов настроить Лавинию на правильное восприятие того, что он хочет ей поведать, и тут главное — соблюсти меру и вкус.
— Ну же, давай! Думай! — пробормотал юноша, хлопнув себя ладонями по вискам.
Он опасливо оглянулся, вдруг его кто-то слышит, и покраснел, будто этот кто-то ему подмигнул. Потом Катон снова кивнул, удовлетворенно улыбнулся и, еще раз обмакнув перо, вывел первое предложение:
Моя дорогая, не проходит и минуты, чтобы я не вспоминал о тебе.
Неплохо, рассудил он. И это правда, если не буквально, то по существу. Разумеется, речь идет не о битвах и не о времени, когда он занят исполнением служебных обязанностей. Там некогда думать о чем-либо постороннем, но в редкие минуты досуга он ведь и впрямь вспоминает о ней. Особенно о том, как, незадолго до отбытия Лавинии в Рим в свите ее госпожи Флавии, они занимались любовью.
Вместе с этой мыслью к нему пришло вдохновение, и перо его буквально порхало от свитка к чернильнице и обратно, выводя изливающиеся из самого сердца слова, посвященные самому сокровенному в его чувствах. То есть страсти, распалявшей его чресла при одной мысли о ней, а также тому, что каждый прошедший день провожается им с благодарностью, ибо приближает благословенный миг, когда они снова смогут слиться в объятиях.
Исписав единым духом чуть ли не весь лист, Катон перечитал написанное, морщась всякий раз, когда его взгляд натыкался на не слишком, по его мнению, удачное, выбивавшееся, из общего строя слово или выражение. Однако в целом любовная часть послания его устроила, и теперь он решил поделиться с любимой другим — всем тем сложным комплексом ощущений, которые переполняли его и от бремени которых он надеялся освободиться с помощью письменной исповеди. Ему хотелось рассказать о чувстве вины, сопровождающем каждый разящий врага удар, и о том, какой смрад стоит на поле брани, и о еще более гнусной вони погребальных костров, чей маслянистый дым забивает легкие всем, на кого дунет ветер. И о том, как поблескивают на солнце только что выпущенные человеческие внутренности.
Правда, больше всего ему хотелось рассказать о том леденящем страхе, который переполнял его, когда транспортное судно приближалось к берегу, заполненному орущей толпой бриттов. Надо же хоть кому-то знать, что он был в тот момент близок к полному отчаянию, к тому, чтобы вцепиться в борт и отказаться от высадки! Разумеется, признаться во всем этом товарищам никоим образом невозможно. Это было бы все равно что расписаться в собственной трусости. А возлюбленной можно ли признаваться в столь стыдных вещах? Вдруг она тоже начнет презирать его за слабость и, чего доброго, учитывая его юные годы, сочтет мальчишкой, недостойным называться ни воином, ни настоящим мужчиной.
Время шло, вечерний сереющий свет сменился сумраком, рассеивавшимся лишь свечением тонкого полумесяца, и наконец Катон пришел к выводу, что лучше описать любимой сражения, в которых ему довелось участвовать, а не испытанные им при этом чувства. Приняв решение, он зажег лампу, склонился над столом и кратко, но выразительно описал ход кампании. Оптион уже почти закончил, когда из трапезной для центурионов вернулся Макрон. Вваливаясь в палатку, он задел ногой колышек при входе и громко выругался.
— Понавбивали тут всякой хрени!
Гнев делал его пьяное бормотание и вовсе маловразумительным. Ноги центуриона подогнулись, и он с маху рухнул на походную койку, которая в свою очередь рухнула под его весом. Катон поднял глаза и покачал головой, прежде чем вытереть перо и убрать письменные принадлежности.
— Ты в порядке, командир?
— Какой, к хренам собачьим, порядок, когда эта дерьмовая койка взяла и сломалась? Кто ее просил? И вообще, вали отсюда на хрен! Дай мне побыть одному.
— Есть валить на хрен, командир! — с улыбкой отозвался Катон. — До утра.
— До утра, почему бы и нет? — рассеянно отозвался Макрон, борясь со своей туникой. Потом, видимо осознав тщетность попыток снять ее, он снова тяжело опустился на руины своей кровати, оперся на локоть и окликнул: — Катон!
— Да, командир?
— Нам с тобой приказано завтра спозаранку явиться к легату. Ты не забудь об этом, парень!
— К легату?
— Да, к хренову легату. А теперь проваливай и дай мне поспать.
ГЛАВА 33
Труба в ставке командующего пропела первую смену караула, и ее звуки подхватили трубачи остальных трех легионов, стоявших на северном берегу Тамесиса, а спустя мгновение и легиона, все еще остававшегося на южном. Сам Плавт находился с выдвинутыми вперед войсками, координируя подготовку к следующему наступлению, однако орлы всех легионов все еще находились во временном штабе, так что официально армия не считалась перебравшейся через реку. Этот акт должен был стать частью торжественной церемонии — орлам предстояло переправиться вместе с императором Клавдием. Веспасиан полагал, что это будет величественное зрелище, поскольку Клавдий намеревался извлечь из наступления на столицу противника Камулодунум максимальную политическую выгоду. Император в пышных церемониальных доспехах со своими столь же расфуфыренными приближенными возглавит процессию, и где-то среди участников этого представления будет и Флавия, которая, как и все, кто состоит в императорской свите, сейчас, скорее всего, находится под пристальным наблюдением. Агенты отслеживают все ее встречи, а содержание каждого подслушанного разговора записывается и передается Нарциссу.
Интересно, подумал Веспасиан, возьмет ли император и на сей раз с собой своего самого доверенного вольноотпущенника? Это зависело от того, насколько доверяет Клавдий своей жене и префекту преторианцев, командовавшему когортами, остававшимися в Риме. Сам Веспасиан встречал Мессалину лишь единожды, на дворцовом пиру, но и этого хватило, чтобы понять, что ее ослепительная красота служит лишь завесой для изумительно острого ума. Ее глаза, подведенные по египетской моде, прожигали насквозь, и Веспасиану стоило немалых трудов не отвести свой взгляд. Мессалина оценила его твердость и, протянув руку для поцелуя, улыбнулась тому, что он не спасовал.
— Будь поосторожней с ним, Флавия, — сказала она. — Мужчина, способный с такой легкостью выдержать взгляд супруги самого императора, способен на все.
Флавия сквозь поджатые губы выдавила улыбку и быстро увела мужа.
Вспоминая этот случай, Веспасиан находил забавным то, что на роль потенциального заговорщика, пусть мимоходом и в шутку, был избран он, а вовсе не Флавия. Что же до нее, то в ней, похоже, при дворе видели лишь верную жену и образцовую римлянку, которую трудно заподозрить в чем-либо более предосудительном, чем посещение общественных бань.