Еще одно — быть может, последнее — чтение Стендаля. Должен признать, что этот огонь, так меня восхищавший, ценимый мною и теперь, сильно подернут льдом, и французский романтизм вообще относится к немецкому, как бокал шампанского — к влаге лесного ручья.
Стендаль утверждает, что вся остальная Европа была бы не способна произвести хоть одну из хороших галльских книг. Это верно; мы можем об этом судить, располагая превосходными переводами; это явствует также из крушения бесчисленных попыток продолжить социальный французский роман у нас. Но на это можно ответить, что вся остальная Европа не только не в состоянии произвести одну из хороших немецких книг, но не может даже приблизиться к ним.
«Aimer c’est avoir du plaisir à voir, toucher, sentir par tous les sens et d’aussi près que possible, un objet aimable et qui nous aime» («De l’Amour»).[33] Это могло стоять в прусском военном уставе касательно штурма крепостей — я могу об этом судить, поскольку, быть может, сам приобрел скромные заслуги в подготовке ближайшей войны, входя в комиссию по разработке нового устава. Между прочим, едва ли стоит выигрывать эту войну, если мы, позволю себе такое литературное сравнение, не научимся отдавать всего Стендаля за единственное стихотворение Гёльдерлина, за единственный «Гимн к ночи», за единственный фрагмент из каббалистической прозы Гамана.
Материальный аспект тех битв, казавшийся мне тогда столь удивительным, этот пылающий горизонт, производивший как будто сплошную сварку вражеских фронтов, представляется мне сегодня все более осмысленным. То была разрушительная война, сконцентрированная ярость против тайного средоточия, событие на поверхности Запада. Наш строевой нигилизм несколько лет работал с динамитом и, отказываясь от невзрачнейшего фигового листка вопросительности, расстреливал девятнадцатый век — нас самих с нашей почвой и основой; лишь в самом конце смутно обнаружились люди и средства двадцатого века. Мы объявили войну Европе как добрые европейцы, заодно с другими столпились у рулетки, где был единственный знак, — знак зеро, позволяющий выиграть банк при любых обстоятельствах. Мы, немцы, не дали Европе ни одного шанса проиграть. Но, не давая ни одного шанса проиграть, в существенном смысле мы не дали ничего и выиграть; мы играли против банка, исходя из его собственного содержимого. Отсюда результат: инфляция и одновременно истощение европейского, растягивающегося теперь как бесцветная тонкая яичная оболочка от набухания редкостных плодов. Дикая радость при открытии, что наша ставка состояла из одних счетных жетонов, что важнейшие резервы еще не отмобилизованы, не были еще в бою, и штольни, ведущие к решающему слою, еще не проложены. Мы едва ли были вооружены до зубов, не говоря уже о том, чтобы вооружиться до сердца, до сокровеннейшей сердцевины. Мы еще не выучились говорить на нашем праязыке — чтобы выучиться, надо было идти в школу к самим себе. Потому мы были вынуждены придать дискуссии гипотетический, более плоский центр тяжести. Потому и заключения пока еще ни к чему не обязывают, лишенные необходимости, зыбкие, как законодательство, пригодное для плавучих островов. Гипотетический центр тяжести: пока что Европа — всего лишь прихожая для приличия, и в ее пространствах можно разве что перезимовать или окуклиться. Уже для нашего поколения возникает необходимость принять ее всерьез, если мы уже не приняли ее всерьез; сегодня здесь один из подступов к немецкой действительности, но не более; предпоследняя скорлупа ореха, которую предстоит разгрызть. Европа как великая мода, как вольтерьянство Фридриха II{78} — причем в любом случае следует учитывать: «Мода всегда не просто мода, как полагал бы поверхностный наблюдатель» (Вейнингер). Мы должны научиться видеть Европу не как простую категорию, а как особый случай немецкого. Наконец: что кроме нас лишь евреи — подозрительные европейцы, хотя у них совсем другая ночная сторона с другими сновидениями на заднем плане, но и на дневной стороне, где символы — движимое имущество (деньги, пресса, черствый империализм Лиги Наций, также Европа как средство передвижения; опасные банкиры и мистические ростовщики Бальзака: немецкие евреи).
Взгляд извне: нам не доверяют. Нас подозревают в тайных упражнениях с оружием и в закаливающих маневрах между войсками, отличающимися друг от друга лишь пестрыми нарукавными повязками. Эти парады гуманности в групповой колонне, эти маленькие газетные писаки и плохонькие романисты, все-таки прошедшие школу Ницше, этого закоренелого боша, скорее «как», чем «что» указывают на внутреннюю секрецию милитаризации. Чувствуется тяжелый запах — foetor germanicus,[34] в котором, кажется, дремлет дух будущих хаотических сражений. Отсюда последовательные потуги гуманности признать человека скорее в бушмене, чем в нас, отсюда также (насколько мы европейцы) наш снова и снова прорывающийся страх перед нами самими. Никакой жалости к нам преимущественно! Вот позиция, из которой придется исходить. Эти мероприятия, навязанные тайным, хранящимся в Париже метром-эталоном цивилизации, означают для нас окончательно проигранную войну, последовательное доведение нигилистического акта до необходимого результата. Мы давно уже маршируем по направлению к магической нулевой точке, которую преодолеет лишь тот, кто располагает другими невидимыми источниками силы. На что нам еще рассчитывать, если не на то, что неизмеримое европейскими мерами само себе мера.
Проходя с островитянами безлюдным берегом, открываем в теле чудовищной, вышвырнутой морем рыбы мертвого, которого мы вытаскиваем из коричневеющего мяса; он голый, как новорожденный. Человек в синем моряцком бушлате рекомендует мне помолчать и поостеречься: «Это к худу. Или вам невдомек, что это, может быть, его жутчайшая, последняя выходка — обернуться трупом и заставить нести себя?» Вдруг приступ страха: какое хаотическое, мрачное побережье! Торопливое возвращение через дубовый лес мимо жилища под соломенной кровлей, где обитает старуха. Мы выдаем себя, проходя; ручные старухины ястребы следуют за нами, перепархивая в кустах. Ястребы таинственнейшим образом соотносятся с мертвым. Выходя из леса и поспешно оглядываясь, мы ужасаемся: двор там или бойня? Двери в сарай распахнуты, а перед ними работники вздернули на деревянную дыбу вверх ногами мощное мужское тело: противно белеет плоть, уже обваренная и выскобленная. В дымящемся корыте плавает голова, она еще страшнее со своей большой черной бородой. Борода привносит что-то зверское, пробуждая некое ощущение: здесь действительно была настоящая, усиленная бойня, да еще такая, при которой шнапса не жалеют.
Но от жуткой старухи уйти не так-то просто; мы увертываемся от нее и так и этак, а она кратчайшим путем норовит схватить нас. Тайный двигатель этих сложных, возбуждающих движений, кажется, таится в противостоянии зла и добра, нашего желанного прибежища. Однако в основе своей мы сами не добры, тогда как старуха — само зло, так что мы обречены. Магическое принуждение заключается в том, что старуха все время выигрывает в расстоянии, преследуя нас. Страх усиливается, и вот уже все картины начисто смыты с ткани.
После полудня я заходил к резчику масок. Он сидел, съежившись в раздумии в своем кресле, и у него на голове была ветхая охотничья шляпа с утиным пером, которую он носит для защиты от духов, а его верный кот жался к его груди и терся шерстью о длинную белую бороду хозяина.
Не странно ли, что с этим человеком я познакомился как раз тогда, когда после войны начал заниматься — чтобы отвлечься, как я воображал, — историей ведьмовских процессов. С удивлением я установил, что для него, ценившего и читавшего всю жизнь лишь истории об индейцах, сами собой разумелись вещи, предполагавшие, вообще говоря, весьма основательное знакомство с формациями канувшего в забвение мира демонических представлений, например что «digitus tertius, digitus diaboli»[35] раздвоен.
Резчик масок в году 1903. Трогательная и пугающая картина. Охваченный невыносимым страхом, он убежал в лесную глушь. Деревья скрипят от ветра, у веток человеческие голоса, весь лес демонически оживлен. Злобные возгласы гонят изнуренного через кустарник. Тогда раздается громовой голос: «De Hunde raupet nah deck». (Собаки тебя зовут.) Свора хватает его за пятки. Ему приходит в голову мысль бросить им что-нибудь, чтобы задержать их. Он бросает им свою шляпу. Он снимает плащ и сапоги. Он швыряет своим преследователям одну часть одежды за другой. Наконец, он мчится с воем, голый, сквозь адскую сумятицу, окружающую его. Он наступает босыми ногами на острые камни, колючие стебли ежевики впиваются ему в бедра, тонкий ледок на ямах и лужах раздирает его ляжки. Он падает в кустарнике и лежит долго, пока его не находят лесорубы. Его кладут в лазарет и ампутируют один палец на ноге…
Громовой голос, отягощенный яростью: «De Hunde raupet nah deck!»
Именно резчику масок принадлежит одно убедительнейшее высказывание: у каждого человека свой собственный дьявол. А если воспользоваться языком осторожного красноречия, избегающего точных данных, каждый человек своим существом наталкивается на вполне определенный слой зла. Правда, с течением времени дьяволы в значительной степени перестали быть интересными и несколько обессилели, ибо также и к ним относится то, что сказал Готье: «La barbarie mieux que la platitude».[36] He успели черти после строгих оледенений протестантизма, рационализма и Просвещения несколько оттаять при романтизме, как пришествие демократии, которая не что иное, как их собственная тень, снова заставила их отползти. Они любят смаковать ценности, так как питаются душами, и потому обречены на иерархию, и сегодня им плохо приходится, как всем, кто вынужден довольствоваться продуктами нынешних кухмистерских. Так, если утверждать, что у каждого человека свой собственный дьявол, то это возможно, лишь когда речь идет о действительном человеке, тогда как истинное существо обывателя выражается как раз в том, что даже зло ему недоступно.