, Бальзак{6} и Гюисманс{7}. Штурм обозначил это совпадение вкусов как упоение запахом зла{8} из первобытных дебрей силы.
Хотя старший из них, Деринг, был кавалерийским офицером запаса и юристом-администратором, он, казалось, предпочитал любые другие интересы интересам своей профессии. Он был удивительно приятен в поверхностном общении и любил называть интеллект вернейшим средством вызвать к себе неприязнь. Если, как в данном случае, его привлекало более близкое знакомство, выяснялось, что его лоск — результат весьма тщательного воспитания и он вполне способен вовлекать в круг своих интересов утонченные и сложные предметы. Их он тоже схватывал уверенно и легко, движимый врожденной предрасположенностью к радостям, доставляемым формами. Ему нравилось осваивать стиль и сразу же вслед за этим отбрасывать его. Он то формулировал свои фразы на архаизированном канцелярском немецком, то придавал им закругленность и сгущенную пестроту, как рассказчик в арабском кафе, то крошил их на экспрессионистический манер, в чем охотно участвовали оба его собеседника.
Хугерсхофа, художника, разразившаяся война застала врасплох в Риме. Когда он бывал не в духе, что в последнее время с ним случалось все чаще и чаще, он имел обыкновение проклинать себя за то, что вернулся тогда. Пока не было боев, он иногда рисовал; после разговора с Дерингом, не поскупившимся на художественную критику, что едва не привело к разрыву между ними, было заключено молчаливое соглашение больше не говорить о картинах Хугерсхофа. Он определял себя как чистого колориста, и это было верно, поскольку кроме цвета на его картинах невозможно было ничего разобрать. Внутренней сутью своего творчества Хугерсхоф объявлял восторг. Штурм запомнил, как Хугерсхоф говорил однажды: «Когда мне нужна белизна, я извергаю ее, и если у меня нет кисти под рукой, я хватаюсь за первое попавшееся, пусть это будет хоть старая селедочная голова. Взгляни на Рембрандта{9}, вот у него пласт неба, полоска леса, луговина, и можешь повернуть картину низом вверх, повесить ее так на стену, а впечатление все равно будет сильным». Деринг возразил ему, что вряд ли целью Рембрандта было висеть низом вверх и едва ли можно представить себе бо́льшие противоположности, чем восторг и селедочная голова. Так возник спор. Вообще Хугерсхоф был уступчивым собеседником и в любых других областях мирился с противоречиями. В своем природном эротизме он умел вовлекать абстрактнейшее слово в область непристойности. Чтобы исключить подобные препятствия, согласились всякий раз ограничивать эту тему первым получасом совместного общения. Эти полчаса обычно уподоблялись кунсткамере, где собраны исторические, этнографические, литературные, патологические и личные раритеты. Тут Хугерсхоф, как знаток эротической литературы от Камасутры{10} и Петрония{11} до Бердслея{12}, погружался в свою стихию. При этом он оставался отличным боевым офицером, подкованным во всех технических и тактических вопросах.
Сильнейшее влияние в этом маленьком кружке, как ни странно, приобрел Штурм, самый младший по возрасту. До войны он изучал зоологию в Гейдельберге{13} и вдруг, в припадке умопомрачения, как полагал Деринг, пошел в армию. В сущности, на этот шаг подвиг его разлад между деятельной и созерцательной сторонами его натуры, развитыми одинаково. Начальство ценило в нем спокойную, надежную силу; любили его и как человека, хотя по-другому, чем Деринга. В бою он был храбр, но не от избыточного энтузиазма и не из принципа, а руководствуясь лишь утонченным чувством чести, когда малейший намек на трусость отторгается брезгливостью как нечто нечистое. В свободное время он занимался обширной перепиской, много читал, писал и сам. Эта его деятельность вызывала в обоих других большой интерес. Поистине захватывающей в нем была его совершенно необычная способность отвлекаться от злобы дня. Таким образом, общение с ним давало его друзьям возможность побыть вне своего времени, осуществить то, к чему они бессознательно стремились за выпивкой или ведя эротические разговоры.
3
Утром Штурм стоял над телом молодого самоубийцы, а днем сидел в своем блиндаже и писал. Блиндажом считался, собственно, небольшой погреб, сохранившийся под развалинами разрушенного дома. Год назад Штурм распорядился укрепить эту осыпь двойным слоем мешков с песком, полагая, что это будет достаточным прикрытием при обстреле из орудий ближней и средней дальности. У входа в блиндаж, напоминая о подъезде несуществующего уже дома, одиноко возвышалась арка, на которой можно было еще прочитать имя владельца: Жан Кордонье. Поскольку эта арка стояла на краю окопа, ее завесили от наружного наблюдения серыми холщовыми тряпками. Далее короткая каменная винтовая лестница вела вниз, под свод — в помещение, похожее на бочку, где и обитал Штурм. В мирное время оно, вероятно, служило винным погребом, о чем свидетельствовала куча старых обручей, камин и над ним стена, вся в черной копоти до потолочного свода. Стены, пол и потолок были выложены из темно-красного, изрядно отшлифованного временем, крошащегося кирпича.
Узкий ствол этой шахты пропускал в помещение полоску света, и она ложилась четырехугольником на стол, вплотную придвинутый к стене. Задний план тускло освещался карбидной лампой, горевшей в нише. На столе среди книг был высвобожден обрамленный скоплением других предметов небольшой уголок, на случай если удастся выкроить время и писать. На расстеленной, испещренной красными и синими пометками карте лежали циркуль, предназначенный для определения дистанций, компас и большой армейский пистолет. Из обрезанной 15-сантиметровой медной картушной гильзы выглядывали три коротенькие, обкуренные до черноты табачные трубки, рядом лежал кожаный кисет, полный табаку сорта шек. У стены стояли бутылка из-под сельтерской воды, наполненная красной картофельной сивухой, и выпуклый винный стакан, на стенках которого были вытравлены цветочки и надпись: «Des verres et des jeunes filles sont toujours en danger».[17] Книги в беспорядке лежали одна на другой, и многочисленные закладки свидетельствовали о том, что владелец читает их урывками одновременно. Одна из них была раскрыта. Это было старое, переплетенное в темно-коричневую свиную кожу издание «Veneres et Priapi uti observantur in gemmis antiquis»[18] ученого авантюриста Данкарвиля. На странице рядом с медью заглавия было написано: «Хугерсхоф своему другу Штурму на память». Тут же виднелась «Гастрософия» Ферста и «Изыски штеттинской кухни» издания 1747 года.
Что касается мебели, то имелись три старых кресла, выисканные в деревенских домах, маленький ящик для съестного и обтянутый проволочной сеткой остов кровати. Одеяла на ней были откинуты, а над изголовьем торчал в стенном пазу деревянный клин, в который была воткнута свеча — вернее, ее еще не догоревший остаток.
На стенах поблескивали ружья: карабин, пехотная винтовка и ружье с оптическим прицелом. Над входной лестницей на длинной проволоке, прижатые одна к одной, как селедки, висели ручные гранаты. Выше на стенной полке слоями располагались картонки с белыми и пестрыми сигнальными ракетами. На высоте человеческого роста незаконченный анималистический фриз являл мамонтов и оленей в стиле кроманьонской пещеры, которых Штурм нарисовал фосфорной краской, предназначенной для ночных светящихся меток в окопах, а Хугерсхоф дополнил изображением неуклюжей виллендорфской Венеры. Прямо у световой шахты в узкой раме из розового дерева, покрытого старым золотом, висела уменьшенная копия «Аллеи» Гоббемы{14}. Штурм привез ее из дома после своего первого отпуска; он особенно ценил эту картину, так как во время военных действий во Фландрии узнал этот пейзаж и нашел, что оттенки красок почти не изменились. Вечером, когда в световую шахту падал последний солнечный луч, притягивающий голубоватые, блуждающие клубы табачного дыма, этот шедевр излучал тихое золотое сияние, чувствующееся в пустынном своде до последнего уголка.
Сегодня у Штурма было плохое настроение. Должно быть, сказывалось грустное впечатление, которым начался этот день. Тело мертвеца Штурм велел завернуть в брезент и отнести по траншеям в деревню. Потом он потащился на позицию своего взвода и наблюдал, как идут окопные работы. Все техническое претило Штурму, но устройство позиции, превращающее безобидный кусок природы в сложное оборонительное сооружение, все больше захватывало его. Он объяснял это воздействием войны, ограничивающей человеческую деятельность простейшими направлениями. Этот воздух делал человека более гибким. И как раз потому редкие часы, выкраиваемые для духовной жизни, превращались в изысканное наслаждение, которому придавал особую упоительность резкий контраст.
А может быть, его покоряла отчетливость и безусловность этих оборонительных сооружений. Он вспоминал, как на набережной своего родного города в Северной Германии часто и подолгу всматривался в городскую башню, возведенную из массивного плитняка и без окон; их заменяли резные узкие амбразуры для стрельбы.
Эта башня угрожающим жестом возносилась над дебрями фронтонов; она одна вырастала из застывшего моря архитектурных форм прочным, завершенным единством. Подобные явления могли предназначаться только для боя. Когда Штурм ночью обходил посты и видел одинокую вооруженную фигуру часового, он испытывал то же чувство грандиозного и легендарного. Это чувство бывало вызвано не пулеметами, не громадными пушками, не путаницей телефонных проводов. Такою оказывалась лишь форма, стиль того мгновения, в котором осуществлялась мощь. Суть не затрагивалась этим; она, как животное, зарывалась в землю или таинственно кружила в крови. Она уподоблялась оттенку или запаху, отягощенному невыразимыми воспоминаниями. Не это ли обуревало и переполняло человека во всех странах и во все времена, когда наступали военные ночи?