ла она негромко. – Поздний вечер. Или ранняя ночь. Южная ночь с цикадами и запахом тёплого можжевельника. С моря тянет прохладной горечью, остывающим песком. Море черно, оно угадывается полоской пены в полосе прибоя и уходит в бесконечность. Сливается с небом, сливается с ночью. На мне платье – голубое, помнишь?
– Нет. – Голос прозвучал сипло, я кашлянул и повторил громче: – Нет, не помню.
– Платье, лёгкое и голубое, очень удобное летнее платье – практичное, как сказала бы твоя бабушка, если б дожила, конечно. В едва заметный мелкий горошек, даже не горошек – в крапинку. Ты ещё тогда сказал: вот ведь странно, а ведь визуальное представление о вещах остаётся даже в темноте. Красиво сказал – ты умеешь. А темнота была кромешная – кое-что скорее угадывалось и додумывалось, но уже без участия зрения.
Она сделала паузу. Не догадка – предчувствие догадки, щекотный холодок муравьиными лапками полз меж лопаток вверх к шее, кожу на затылке свело, как от заморозки. Мне как-то зашивали – грохнулся с качелей, об этом потом как-нибудь. Её голос, тихий и ласковый, с невинными, почти детскими интонациями, втекал в меня как вишнёвый сироп; такими голосами должны говорить томные пастушки с картин французских романтиков восемнадцатого века, представлявших буколическое направление стиля рококо.
– Под платьем у меня ничего не было – я стянула его через голову. Невидимое голубое платье в белую крапинку. Спиной чувствовала, как ты пялишься на мою задницу… – Она хихикнула: – Ведь пялился-пялился, не отпирайся.
Я не отпирался, сухо сглотнул.
– Ты вошёл в воду следом. Беззвучно нырнул, я ждала прикосновения, но ты проскользил совсем рядом, как белая рыба, большая и немного страшная. С маслянистым всплеском вынырнул и бесшумно поплыл в темноту. Даже не оглянувшись, точно был один. – Едва уловимый укор. Пауза. Вкрадчиво и тихо продолжила: – Мы старались не шуметь, молча плыли рядом. Иногда, как бы случайно, я задевала твою руку. Раз, другой, ещё раз. Потом твои пальцы скользнули по моей спине – тоже невинно, тоже случайно. Я перевернулась на спину. Ты, поддерживая, провёл ладонью по спине, остановился на ягодице. Сжал. Несильно, точно проверял реальность моего тела. Или подавал мне тайный знак – помнишь?
Я молча кивнул. Да, помню. Слово, любой звук станет признанием вины, моей вины. Без моего признания та ночь не более чем сон. Эротический сон с поллюцией, как в детстве. Стыдно, сладко, но главное – никому не рассказывать. Ведь я даже не видел лица, не видел рук – всё на ощупь. Да, господа присяжные, как во сне.
Чернота вокруг казалась абсолютной. Открытое пространство, которое ощущалось шестым каким-то чувством, казалось теперь бесконечным-бескрайним, и даже призрачные фонари на берегу не могли убедить в обратном. Сладкая жуть какого-то почти инфернального розлива медленно наполняла меня. Не страх – ужас, необъяснимый и первобытный. Мы висели в чёрной пустоте, бесконечная чернота простиралась над нами и под нами, уходила в никуда, превращалась в ничто. Невесомость, космос, Вселенная – банальные сравнения, но лучше не сказать. Лимбо – вот подходящее слово.
Её пальцы касались меня. Ловкие пальцы слепого, знающего смысл и толк в искусстве прикосновений. Она стала частью этой черноты, а может, она и была этой чернотой. Отзывчиво подалась ближе, развела ноги. Плавно и скользко – одним безупречным движением – приладила меня к себе.
В телефоне что-то мелодично звякнуло. Линия опустела. Экран показывал время – 21:21. Тоже красиво – наша беседа заняла всего девять минут. Ещё минуту я тупо пялился в экран телефона. Московское время – девять часов двадцать две минуты: моё детство ещё успело застать телефоны с диском и трубкой на шнуре; набрав единицу и два нуля кто-то дикторским баритоном сообщал тебе время – точное московское время. Хозяин времени на том конце обладал железным терпением. Иногда я набирал «сотню» по двадцать раз подряд и ни разу не услышал: «Мальчик, прекрати баловаться! Ещё раз позвонишь, и мы отключим телефон».
Дом на той стороне Москвы-реки вспыхнул, окна зажгись красным и золотым. Как щели в дверце раскалённой топки. Страшно хотелось пить. С мобильником в руке я прошёл на кухню, распахнул холодильник и с минуту стоял, разглядывая сиротливую пустоту полок. Вытащил початую бутылку «Столичной», отвинтил пробку и отпил из горлышка. Поставил бутылку обратно.
Вернулся в комнату. Пожар на той стороне набережной подходил к финалу. Краски загустели, золото перешло в бронзу, красный стал малиновым и тягучим. Тень от нашего дома, сиреневая и плотная, она вытянулась и теперь почти доставала до каменного парапета другого берега. От водки во рту осталась кислая горечь.
Едва слышно звякнул мобильник: пришёл чей-то текст. Ни на столе, ни на подоконнике телефона не было. Я обшарил диван, приподнял подушки кресел, на четвереньках оглядел пол. Безнадёжно ощупал карманы джинсов.
Когда я нашёл его, уже спустились сумерки. Телефон лежал на верхней полке холодильника рядом с мёртвым куском сыра. Выругавшись вслух, я взял телефон и открыл сообщение. Оно было от Ангелины.
Здравствуй ещё раз. Мне хотелось сказать тебе так много, но думаю, для первого раза достаточно и того, что было сказано сегодня.
Сегодня я проснулась до рассвета. Ночь закончилась, а утро ещё не наступило. Точка небытия, момент безвременья. Лимбо – как ты бы сказал.
Я проснулась с ощущением неясной радости, знаешь, как в детстве утро дня рождения или новогоднего праздника. Чтоб не расплескать это чувство, я на цыпочках дошла до окна – оно выходит на восток, – стояла у стекла и перебирала слова, которые я скажу тебе вечером. У произнесённых вслух слов, как у морской гальки, есть особенность: в воде переливаются как драгоценность, а стоит достать – обычные камешки. Видишь, я тоже могу быть поэтичной и умной, если ты добр ко мне.
Ты прав, когда встаёт солнце, деревья становятся плоскими, будто они вырезаны из чёрного картона. Но я думала о другом: за момент до восхода, когда мир ещё оставался бесцветным и тоскливым, я почувствовала приближение света. Я предчувствовала появление солнца. Предчувствовала! Ты можешь смеяться, но то был знак. То было послание свыше. Я не суеверна и не верю в приметы, но истинность послания вне сомнений. Ты иногда бываешь циничен, но у тебя чуткое сердце. В нём уже нет любви, но ещё есть доброта.
Солнце поднималось над деревьями, божественное сияние разливалось по небу, сквозь оконное стекло моё тело ощущало тепло. Я стояла у окна, расправив плечи и разведя руки в стороны. Я вдыхала тепло, вдыхала солнечный свет. Я пила восход. По моим щекам текли слёзы. Слёзы предчувствия счастья нового дня.
Перечитав текст ещё раз, я торопливо удалил его. Поступил так скорее инстинктивно – даже интуитивно, – нежели исходя из какого-то логического решения. Свет из распахнутого холодильника освещал кухню белой мутью. В голове было пусто, там перекатывались слова «слёзы… нового счастья… предчувствия-дня», которые мне никак не удавалось расставить в правильном порядке. Постепенно смысл вытек из слов, они превратились в абракадабру.
Прихватив из холодильника «Столичную», я захлопнул холодильник. Не включая света в коридоре, прошёл в спальню. Выдвинул ящик: среди мелкого хлама, в путанице проводов от адаптеров и старых наушников, батареек, солнечных очков, пластиковых карточек аккредитаций, пропусков и удостоверений, я нашёл то, что искал: карманную телефонную книжку. В чёрном коленкоре, с металлическими уголками, на обложке можно было разглядеть год. Путём несложной арифметики получился результат – двадцать четыре. Мне почему-то казалось, что прошло не больше десяти лет.
Я раскрыл книжку на букве «Д». Страница была исписана именами и телефонами. Верхние записи, самые ранние, были старательными – ровными и аккуратными, – дальше дисциплина сошла на нет: буквы толкались, цифры наезжали друг на друга, номер некой Даши, записанный нетрезвым карандашом, вообще вытянулся вдоль корешка. Между смутным Дубсоном (комок «Планетарий») и чёткой Деевой (салон «Чародейка») расположился Дымов.
Вокруг первого телефона, ещё родительского, ещё на Грановского – цифры эти я помню и сейчас, – в течении нескольких лет была втиснута ещё дюжина номеров с сокращениями, ставшими абсолютно загадочными спустя четверть века. Последний номер с пометкой «паф» был записан жирно, поверх телефона какого-то полустёртого Димы.
Я дотянулся до бутылки, сделал большой глоток. Аккуратно набрал номер.
Дымов, как это смешно ни звучит, был сыном настоящего турецкого посла. Мамаша Дымова, Люся, шустрая московская красотка мелкого калибра, которые и на пенсии выглядят пионерками, оставила турка и вышла замуж за русского – главрежа знаменитого театра. Режиссёр крепко пил, творческий процесс подразумевал тесное общение с труппой, скоротечный брак сопровождался скандалами с применением физической силы и закончился венерическим заболеванием. Следующим отчимом Дымова стал генерал, отец которого в маршальских погонах брал Берлин, а дед был почти полубогом и лежал на Красной площади в ста метрах от мумии вождя.
В квартире на Грановского у них был отдельный туалет для прислуги – кухарка плюс горничная, – обед накрывался в столовой на могучем овальном столе под крахмальной скатертью, первое подавали в фарфоровой супнице с серебряным половником, ручку половника украшал вензель Николая Романова с римской цифрой два. В прихожей висели два трофейных офорта Дюрера из пинакотеки Дрездена: «Рыцарь, смерть и дьявол», второго я не помню. В кабинете отчима – кожа, дуб, траурные ковры, на почётном столике обитал телефон цвета слоновой кости с медным гербом на диске. Линия вела прямо в Кремль. Как-то раз пьяный Дымов звонил туда и требовал привезти ему ещё водки.
Генетические шутки природы порой забавны: от папы турецкоподданного Дымову досталась радикально вороная масть, а от мамы – её малогабаритность. Плюс – с той или другой стороны – в предки просочились азиаты: то ли татары, то ли китайцы, – так что к моменту совершеннолетия Дымов был чёрен, как жук, кругл и косоглаз и к тому же ленив, как султан на каникулах. Вертикальную позицию он считал излишне энергичной. Положение сидя казалось ему ненужным компромиссом. Он мог провести весь день лёжа на диване. Книга, пепельница, пасьянс, позднее стакан с напитком крепче тридцати. Употребление вина и тем более пива виделось Дымову иррациональным. Он обожал читать энциклопедии – детскую, взрослую, медицинскую; шеститомник «Жизнь животных» Брэма входил в десятку любимых книг.