Рисунки баталиста — страница 2 из 78

* * *

Веретенов пришел к своей бывшей жене Антонине, чтобы взять посылку для сына. Дом, в котором был счастлив когда-то. Все те же комнаты, каждая со своим освещением, со своим витавшим в ней духом. Зеркало в прихожей, которое навесил, боясь за хрупкую ореховую раму. Китайская ваза – свадебный подарок родни. Когда лежали в ночи, ваза льдисто мерцала, словно парила во тьме. Полки с книгами, все с тем же ритмом цветных корешков, с золоченым тиснением Брокгауза. Все было знакомо, как встарь. Только исчезли из комнат его, Веретенова, фетиши: его картины, вятские лепные игрушки, бурятские бубенцы – те мелочи, которые годами копились на его столе из поездки в поездку. Окружали его, как малые символы увлечений. Они исчезли, как исчез его след в этом доме. Он ушел из этого мира, и мир сомкнулся за ним. Слабый всплеск. Круги на воде. Ровная гладь.

Бегло, зорко он осматривал дом. Желал углядеть в убранстве следы другого мужчины. Не находил. И это и огорчало, и радовало.

– Хочешь чаю? – предложила жена.

– Не откажусь, – ответил он, проходя следом за ней на кухню, усаживаясь, как бывало, за тесный столик под висящее расписное блюдо. Оранжевый, тоже знакомый чайник дышал паром. Потрескавшаяся эмаль, оплавленная пластмассовая ручка. Однажды забыли его на плите, рассматривая привезенные акварели. Спохватились: раскален добела, дымит, потрескивает на огне бедный чайник.

– Поедешь к Пете, захвати вот эту посылочку. Испекла пирог, его любимый, с яблоками. – Она поставила перед ним чашку. И он отметил: чашка была новая, мелкая. Не его любимая кружка. Та глиняная кружка исчезла. Должно быть, разбилась. Или просто здесь забыли его привычки.

Пили чай. Он смотрел на жену, на ее знакомое, со следами увядания лицо. Светлые, расчесанные на прямой пробор волосы, когда-то стеклянно-сверкающие, созданные из лучей, теперь потускнели. Думал: неужели эта женщина была когда-то самым дорогим, ненаглядным для него человеком? С ней, с Антониной, он испытал великое счастье. Из этого счастья возникло его искусство. Возник его сын. Возникло знание о бесчисленных явных и тайных силах, наполняющих мироздание. Неужели это она, Антонина, почти для него чужая, равнодушно поставила перед ним незнакомую чашку в доме, который был когда-то родным?

Угасание света, остывание светила, исчезновение с их земли лесов, озер, городов. Малые катастрофы их ссор, изнурительных мелких размолвок, истончавших их свежесть и силу. Его стремительные поездки и рейды, срывавшие с их планеты воздушный покров. Его скоротечные увлечения, посылавшие в их мир, в их заповедник тончайшие отравы и яды, губившие их лосей и оленей. И там, где были леса, где гуляли олени и лоси, где в небе неслись облака, – лишь лунный остывший грунт, безвоздушное ледяное свечение с тенями безводных морей.

– О чем ты думаешь? – спросила она.

– Да, наверное, ты догадалась.

– Ты думаешь, почему мы расстались? Я тебе скажу почему.

– Ну скажи, коли знаешь.

– Не хочу тебя упрекать. И сама не стану виниться. Никто не виновен. Просто были слишком с тобою богаты. И оба, как могли, транжирили это богатство. Нам казалось, что оно беспредельно. Что его хватит на десять жизней. Казалось, за этой жизнью возможна другая, третья, столь же нарядная, яркая… Старики-то наши жили иначе. На пределе, чтоб только выжить. Считали, ценили минутки. Потому что минутка-то могла оказаться последней. Разлучить, оторвать друг от друга. На войну, Колыму, за три моря, чтоб уж больше никогда не увидеться. Поэтому и держались друг друга. Дорожили, говорю я, минутками. А мы с тобой что? Веселились, резвились в свое удовольствие! Сплошной пир, сплошной праздник. Пикник! Никто не грозил разорить наш очаг. Выгнать из дома. Сделать тебя солдатом, а меня вдовой. Всего у нас было вдоволь. И все мы с тобой промотали! Все прокутили! И ладно. И хорошо. Не жалею. Нет у меня против тебя злого чувства. Нет горьких мыслей.

– Хорошо, что нет. Спасибо.

Он был готов принять ее объяснение. Оно казалось верным, имело подобие правды. Не связывалось с личной виной. Возлагало вину на время. Ну конечно же, время было во всем виновато.

Раздался телефонный звонок. Она изменилась в лице. В ней исчезло выражение всеведения. Появилось пугливое, беззащитное, страстное.

– Прости! – она метнулась к телефону, уронив на бегу салфетку. Села на диван, бессознательно поправляя волосы, юбку, стараясь быть прямой, молодой. Снимая трубку, голосом веселым и звонким сказала:

– Алло!.. Я знала, что ты!.. Я ждала!..

Веретенов усмехнулся. В доме не было зримых следов другого мужчины. Но он все равно присутствовал. Звучал его голос. И она, Антонина, на него откликалась.

Она забыла о Веретенове. Улыбалась другому. Сияла лицом другому. И Веретенову было не больно. Было просто неловко, что он подглядел ее выражение. Подслушал ее женский, страстный и воркующий голос.

Поднялся. Закрыл дверь в комнату, в которой она разговаривала. Прошел в соседнюю, «детскую», принадлежащую сыну. И вдруг запахи, тени, рассеянные по комнате предметы, молчаливое, обжитое сыном пространство обнаружили в себе такую боль, что он испытал смятение и панику. Стоял, ухватившись за косяк, поводя туманными, полными слез глазами.

Кровать сына, узкая, короткая, явно тесная, застеленная накидкой, над которой висели две коробки с выцветшими бабочками. Капустницы, лимонницы, шоколадницы, пойманные сыном в давнее счастливое лето на деревенском огороде. Сын дорожил этой линялой желто-белой коробкой, дорожил исчезнувшим детством.

Лоскут ворсистой оленьей шкуры в белых метинах, прибитый над креслом, в которое любил погрузиться сын. Включить кассетник, протянуть до середины комнаты длинные ноги, но это уже без него, без отца. О чем он тогда думал, сын, под мурлыканье, бренчанье джаза, глядя на полку с пластмассовыми легкомысленными самолетиками, склеенными в шестом или пятом классе, да так и осевшими на полке? Сын хранил память о школьных годах, дорожил ею, чувствуя скоротечность жизни.

В углу, прислоненный, стоял скейт, обшарпанная доска на колесах, оббитая о парапеты, водостоки, заборы, истертая сыновними подошвами. Сын носился на скейте, гибко вращая торсом, румяный, пылкий. Летал на доске, как на волнах, среди фонарей и прохожих.

Стопка тетрадей и книг, чуть сдвинутых, рассыпанных по столу. Словно сын, вставая, задел, убегая куда-то, рассыпал. Измызганные кроссовки торчали из-под кровати – сын, уходя, торопливо толкнул их туда. Фотокамера была не застегнута, висела на ремешке. Альбом с марками лежал на видном месте. Все говорило о сыне, о его недавнем присутствии. Но сына не было. Сын был не здесь, среди домашних безобидных предметов. Он был там, где лязгали гусеницы, где стреляли. Сейчас, в этот миг, в его гибкое длинное тело целились. Сейчас попадет в него пуля…

Веретенов, задыхаясь, черпал руками воздух, словно хотел в этой комнате из пылинок, теней, из сыновних отпечатков и запахов сотворить сына. Вычерпать его из жестокого чужого пространства, вернуть в эту комнату.

Жаркое чувство вины вернулось. Его отцовство, дремавшее все эти годы, проявилось страданием. Нет, не время во всем виновато, как только что говорила жена. И не она, жена, виновата. А виноват только он, Веретенов. Виноват, что находится в комнате сына, занимает в ней место сына, а сын находится там, где его, Веретенова, место, занимает его место в бою. И скорей туда, скорей к сыну. Встать с ним рядом. Заслонить его. Отереть пот с его усталого лба. Провести ладонью по его стриженой голове. Оттеснить, отдавить назад, за какой-нибудь каменный выступ, чтобы пуля его миновала.

Это чувство окатило Веретенова и ошпарило. Медленно покидало, превращаясь в ноющий долгий ожог.

Он стоял среди комнаты, стараясь припомнить сына – от люльки с целлулоидным попугаем, на которого сын не мигая таращил глаза, до того их свидания, когда сын, измученный, хворый, явился к нему в мастерскую. Умолял не покидать их, не разрушать их союз. А он, отец, в ожесточении отмахивался от него, прогонял, хотел себе свободы, покоя.

Он был вместе с сыном лишь в раннем его детстве. Знал его. Следил за ним. Нянчил. Не мог без него, как не мог без жены, без природы и творчества. Это было время любви и счастья. Постепенно счастье и любовь проходили, мир расчленялся, и он, все меньше муж и отец, все больше художник, уходил из их общего круга, медленно его покидал. Удалялся от сына.

Сын тянулся к нему, страстно желал быть рядом, а ему все было недосуг. То поездки, то выставки, то любови и дружбы. И теперь, желая представить сына, он чувствовал, что не знает его. Сын возмужал без него. И ушел служить. Без него…

Приблизился к столу. Среди тетрадок и папок, спортивных журналов и вырезок лежал синий томик. «Карамзин. Сочинение». В своей библиотеке Веретенов такого не помнил. "Главы из «Истории Государства Российского». Закладки, какие-то надписи, сделанные рукой сына. Подчеркнутые фразы, слова.

Вчитывался в текст. Изумлялся тому, что сын читал Карамзина. Это чтение состоялось без него, Веретенова. Помимо него, Веретенова. Не им, отцом, был положен на этот стол томик.

Глаза проследили подчеркнутую фразу: «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Еще и еще раз прочел. Так вот что заботило сына перед тем, как идти в солдаты. Катался на скейте, слушал на кассетнике «диско», а потом раскрывал синий томик, читал про государство Российское и готовил себя к страданиям. «Они страдали и своими бедствиями изготовили наше величие». Величие его, Веретенова, изготовлено страданиями сына? Его мальчик, его Петрусь, помышлял о судьбе государства, натягивая солдатскую форму, а он, отец, был в это время в Италии, писал этюды в Палермо, лазурное море на Капри.

Веретенову было худо. Отворилась дверь. В комнате появилась жена. И, должно быть, такая мука скопилась здесь, в этой комнате, что она, возбужденная разговором с мужчиной, еще улыбаясь, проводя по груди рукой, вдруг побледнела. Схватилась за тот же косяк.