Его особенно волновал, ужасал, отталкивал и привлекал англичанин. Корреспондент из агентства Рейтер. Его лицо теряло румянец, уменьшалось, ссыхалось, будто испарялось на ветру. Белокурые усы топорщились, дергались, и казалось – губы его шевелятся. Он что-то хочет сказать, этот англичанин, убитый советским снарядом в афганских горах, чей аппарат хранит непроявленный снимок горящего «наливника», упавшего на баранку шофера. И его мертвая бессловесная речь обращена к нему, Веретенову. То ли просьба, то ли проклятие, то ли сбивчивый торопливый рассказ. О каком-то английском доме. О вечернем накрытом столе. О женщине, о ребенке, об оставшихся вдали стариках. Белокурый, одетый в азиатский наряд, англичанин был, как и он, Веретенов, свидетелем. Явился сюда за свидетельством. В этом было его с Веретеновым сходство. Было сходство в возможной судьбе. Он, Веретенов, убитый, с оторванной рукой, в исковерканном бронежилете, мог валяться сейчас на дне пылящего «джипа», и кто-то, усатый и потный, в упор делал бы снимок за снимком… Оба они были свидетелями. Явились сюда за картиной. И каждый писал свою. И одна картина стреляла в другую. Посылала снаряды и пули, желала ее уничтожить. Веретенов и этот убитый были с разных концов земли, из разных половин мироздания. Рыжеволосый, с золотым обручальным колечком, отважный и дерзкий, направлявший свою фотокамеру навстречу свистящим пулям, – был противник. Затвор его аппарата действовал синхронно с затворами винтовок, стрелявших в сына. И он, Веретенов, должен был радоваться, что снимков больше не будет. Но радости не было. Было оцепенение. Ужас. Дым за кормой. Пузырящийся край накидки. Лучик кольца на пальце. Он не желал англичанину смерти.
Он видел сквозь люк напряженную спину сержанта, движения его локтей, рельеф гибких мускулов. Пытался понять, что чувствует этот водитель, погнавший машину на кручу, нырнувший под выстрел гранаты. О чем не успел рассказать, сидя на зеленой траве у безмятежной воды, где мелькали и рябили рыбешки?
Они въехали на заставу. Три БТР поджидали их на обочине. Кадацкий с жесткими складками у обветренных губ строго, почти с раздражением принимал доклад майора.
– По предварительным данным, – говорил тот, – уничтожен главарь банды Ахматхан и вместе с ним корреспондент агентства Рейтер. Захвачены фотокамера, магнитофон, документы.
– Доставить в полк! – приказал Кадацкий, шевельнув плечом в сторону убитых. Обернулся к Веретенову. – Как можно было так рисковать? Нам всем за вас головы поснимают! – И, смягчаясь, торопился спрятать Веретенова в свой БТР. – Прошу, Федор Антонович, садитесь… По машинам!..
Они мчались в холмах. Сторожевой пост, боевые машины пехоты, разгоряченный майор, сержант, начавший что-то рассказывать, да так и не успевший рассказать, – все исчезло за далекой горкой. Папка с рисунками тряслась на дне транспортера. Он и не думал ее раскрывать. Но знал: не сейчас, а после, когда утихнет этот рокот и гром, отдалятся эти земли и зрелища, он напишет портрет сержанта, отгадает, додумается: что хотел ему поведать сержант у студеной горной воды.
Чашапортрет
Мусульманское кладбище с грудами горячих камней. Кривые торчащие палки с зеленым вислым тряпьем. Щербатая башня желтой слоистой кладки. Он, водитель боевой машины пехоты, проводит свою БМП через безводный арык к другой горячей стене, за которой курчавые виноградные лозы, резные глянцевитые листья, синеватая степь, и можно гнать в пустоте, вдыхая ветер предгорий, оставляя этот стреляющий, с лошадиным ржанием кишлак… Он делал разворот у стены, стараясь не чиркнуть кормой, когда над люком промерцало и ахнуло, ударило в глинобитную стену и ему показалось – в стене лопнул металлический глаз, проревел металлический голос.
С тех пор сержант Владимир Терентьев, прослуживший в Афганистане почти полный срок, готовый вернуться домой, стал бояться, что его убьют. Что он, невредимо прошедший сквозь засады, обстрелы, минные взрывы, теперь, на последних месяцах службы, может погибнуть, не увидев родной Костромы, мать и отца, любимую.
Через несколько недель батальон снова уходил на задание, в зеленую зону Герата, где мятежники, захватив кишлак, выходили к дорогам, жгли из гранатометов машины, нападали на посты, входили в Герат, стреляли в активистов, партийцев. Батальон громыхающей железной колонной готов был тронуться вперед. Сержант Терентьев, мучаясь и робея, испытывая стыд и тоску, подошел к командиру роты, в этот момент раздраженному, накричавшему на прапорщика, не поспевшего с ремонтом машины.
– Товарищ старший лейтенант, – глухо, глядя в пыльную, истерзанную гусеницами землю, сказал Терентьев. – Разрешите не идти на задание. Разрешите остаться в гарнизоне.
– Что, что? – не понял ротный, торопясь к пылящему облаку, где, неразличимые, двигались боевые машины. – Заболел?
– Никак нет, товарищ старший лейтенант! Боюсь, – слабо отвечал Терентьев, с трудом поднимая глаза к красному потному лицу командира. – Гранату забыть не могу. Вспомню, и все слабеет. Боюсь. Не могу!
– Что, что? – повторил ротный, стараясь понять сержанта. А тот ждал, готовый к резкому окрику, к едкой насмешке, после которой – идти, сгорбив спину, черпая ботинками пыль, слыша смех, к своей остроносной машине с бортовым номером 24. Но окрика и смешка не последовало. Молодые серые глаза командира что-то увидали на лице сержанта – его унижение и слабость, его тоску и мольбу. Командир угадал его стыд и немощь. На мгновение они как бы поменялись местами. Командир что-то вспомнил о себе самом, нечто, промелькнувшее на его лице мгновенной печалью.
– Ладно, Терентьев, оставайся. Поработай на ремонте. Поставьте вы, наконец, на ход двадцатьдевятку! Ее задело-то чуть, а возитесь вторую неделю! – и пошел, мягко растворяясь в пыли, туда, где неслись чуть заметные остроносые тени.
Терентьев хотел повернуться, двинуться вслед за жилистым, потным прапорщиком к навесам мастерской, где стояла техника, чтобы там пересидеть, дождаться, когда роты уйдут. Чтобы не мозолить глаза ротному. Еще неделю он проведет в гарнизоне, подальше от пуль, поближе к желанному часу, когда бело-синий лайнер унесет его прочь от этой горячей земли, от глиняных плосковерхих строений без окон, без дверей, с черными узкими щелями, из которых сыплются выстрелы. Он хотел поскорее уйти. Но другая, ему непонятная сила, то ли вина, то ли осторожное лукавство, повернули его на грохот моторов, и он нырнул в горячее облако, пробираясь в нем к колонне елозивших, дергавших гусеницами машин, занимавших место в строю.
– Теря, глухой, что ли? – крикнул ему водитель двадцать шестой, горбоносый чеченец, поднимая из люка свое гибкое, узкоплечее тело. – Спорим на сгущенку, что я тебя обойду на первом переходе! Ротный меня опять впереди поставит! Спорим!
Водитель держал в руках шлем, собираясь его надеть, скалился и смеялся. Задира и спорщик, обидчивый, надоедливый и несносный, постоянно готовый к вспышке и ссоре. Терентьев держался от него поодаль, любя в нем лишь редкие моменты печали, когда брови чеченца поднимались выше, губы розовели, глаза увлажнялись, и он становился похожим на девушку, пел тихонько свои тягучие песни. Теперь он нахлобучивал ребристый танковый шлем, был готов исчезнуть в люке и, уже не слыша Терентьева, продолжал выкрикивать: «Спорим!»
Боевая машина пехоты с цифрой 24, знакомая во всех своих ссадинах и царапинах, во всех заостренных выступах, неуловимо отличная от точно таких же, стиснувших ее в колонне машин, с приплюснутой башней и пушкой, с глазницами фар, машина, где он был водителем, – глядела на него изумленно, звала к себе, в свое горячее чрево, на пропыленное продавленное сиденье, на котором столько раз пружинно качался, направляя стремительный бег, кося глазами на стекло циферблатов, на цветные огоньки индикаторов, слыша, чувствуя за собой экипаж, ощущая своими гибкими мускулами стальную мускулатуру машины.
– Володя, ротный тебя оставляет? Говорит, Климука вместо тебя? – оператор Сергей Дымокуров, друг Терентьева, жмурил от пыли глаза, улыбался растресканными губами, заслонялся от горячего сора, поднятого проехавшим танком. – Жаль, порознь будем! Тебе, бедному, тут в железках ковыряться. Тоска!
– Да уж точно! – неискренне, казня себя за свое лицемерие, благодарный ротному, сохранившему его тайну, ответил Терентьев. – Торчать в гарнизоне хуже нет! Ну, я думаю, Климук-то вас не свалит в арык. Я все-таки его успел кое-чему научить!
Сергей был другом, боевым товарищем по машине. Его пушка стучала над головой у Терентьева. Он был из города Ростова Великого, известного своими куполами, белым озерным разливом, по которому плыл многоглавый кремль. Сам Терентьев не был в Ростове Великом, но он еще побывает у друга, полюбуется на озерное диво. Они вместе сядут на бережку под кремлевской стеной, вспомнят свой афганский поход, стреляющие кишлаки и мечети, свою боевую машину.
– Володя, погляди-ка, может, починишь! – Сергей, свесившись, протягивал ему зажигалку. Терентьев, принимая ее, коснулся руки друга, шершавой, в царапинах, в черной металлической пыли, такой же, как и у него самого. Все у них было похожим, все было общим и близким. До недавней минуты, когда Терентьев решил остаться.
Это было отречение от друга. Явившись сюда, к боевой машине, нацеленной в степь, он пришел пережить свое отречение. Друг об этом не знал. Протягивал ему зажигалку, прося о малой услуге. Терентьев, принимая металлический блестящий цилиндрик, знал: он подставляет друга под пули. Станет чинить ему зажигалку, стараясь ему услужить, а в это время машина будет двигаться в узком проулке, ее пулемет будет долбить бойницы в дувалах, и внезапный шар света ударит в башню, разрушит броню, взорвется на лице у друга, на его серых мягких бровях.
– Все сделаю! Удачи, Серега! Давайте скорей возвращайтесь! – Он улыбался, бодро махал, чувствуя свое ничтожество и свое вероломство. Прогонял их, отсылал, стремился удалить от себя источник страдания. Пропускал сотрясавшую землю колонну. Последняя машина, повернувшись кормой, кинула в него клуб жирной гари, осыпала душной пылью, ушла вперед. Он стоял, засыпанный прахом своего позора, дышал душным воздухом своего отречения. По мере того как пыль оседала, испытывал облегчение, подобие свободы. Вот и хорошо, что ушли. С глаз долой. Ему, Терентьеву, свой удел: чинить зажигалку, чинить подорванную боевую машину. А там и домой скоро, в милую комнату со стеклянной люстрой, под которой они все соберутся на вечернее чаепитие.