– Ты знаешь, папа, какие удивительные бывают у меня состояния. Уже давно, не только здесь, но и дома. А теперь – особенно. Я никому никогда не признавался. Да никто бы и не понял, наверное. Но, может быть, и у других бывает что-то подобное, на свой лад. И никто никому не откроется, потому что боится насмешки. Все-таки есть в нас какая-то тайна, какая-то жизнь души. У тебя такое бывает?
– Какое, сынок?
– Очень часто мне видится… Ну не видится, а думается… и даже не думается, а чувствуется!.. Ну не знаю, как сказать… Особенно перед тем, как заснуть. Последние секунды перед тем, как забыться, погрузиться в сон… Будто, представляешь, где-то есть комната, как бы горница, очень простая, просторная. Деревянный потолок, стол деревянный. И за этим столом сидят все мои родичи, которых уже нет, которые уже умерли, только в альбоме остались. И баба Вера, и дед Антон, и прадед Степан, и прабабки Анна и Елена, и тот легендарный наш прародитель, Егор. Егор-прародитель, то ли солдат суворовский, то ли ополченец. И все они сидят за этим столом такие строгие, молчаливые. Не говорят, не едят, не молятся, а просто смотрят на дверь, в которую я вхожу. Вхожу и вижу, что среди них за столом есть свободное место. И я знаю, что это мое место. И спокойно, радостно иду от порога к столу, чтоб занять мое место. Они смотрят все на меня, без улыбки, но твердо, радостно. Принимают к себе, сажают за стол… Вот такое мне чудится, папа! Вот такое я знаю и чувствую!
Веретенов кивал в ответ. Не удивлялся, а молча, нежно прижимался к сыну, признавая его сходство с собой. Сходство, подобие, тождество. Ведь и с ним бывало такое. И ему мерещилось, что он встречается с погибшим отцом в какой-то комнате, где много книг. Одна из них лежит на столе, и отец, молодой, еще не в военной форме, а тот, со студенческой фотографии, положил на страницу ладонь, ждет к себе сына, чтобы тот подошел и прочел. На странице, между отцовскими пальцами, виднеется алая буквица. Травы, птицы, цветы, идущие столбцом письмена. Он не может прочесть эти строки, мешает ладонь отца и что-то еще, в нем самом. И знание: когда-нибудь после, когда минет срок и исчезнет помеха, он снова войдет в эту комнату, отец уберет со страниц ладони, и тогда он прочтет письмена.
– А еще, ты знаешь, папа, когда бессонница или ночная тоска, ночные страхи, предчувствия, когда стараюсь заснуть, забыться, и не могу. Тогда начинаю представлять, что строю избу. Представляю, что ставлю ее на зеленой высокой горе, под соснами, с видом на озеро… Печь накалена, я лежу в моей избе на теплой лежанке, ночь, окна искрятся от луны, и мне так хорошо, так спокойно, я так защищен. И живу в моем доме, мне ничего не грозит, и я засыпаю…
И это Веретенов понимал в своем сыне. И у него бывали ночные страхи. И от этих ночных надвигающихся смутных предчувствий он мысленно прятался в стог, в его темную шуршащую глубь, в душистую, промятую до центра пещеру. Затыкал вход клоками сена и жил в центре стога среди сухих благоуханий, спасаясь от непогоды, от лихого глаза, от ходящей кругом беды. И с ним, и с ним такое бывало! Он передал это сыну. Они были единого духа, единой природы. Несли в себе один и тот же от предков завет. Толкали его вперед, к какому-то далекому дню, к безвестному неродившемуся потомку. Он, безвестный потомок, получит, поймет завет, обратит его в чудо, воскресит в себе их всех, взрастивших его за века.
– А еще, я, кажется, тебе уже говорил, каждую ночь перед тем, как уснуть, в палатке или в машине, где застигнет ночь, я думаю обо всех, кого знаю. Ну, конечно же, прежде всего о маме, о тебе, о дяде Коле, о друзьях, о девчонках из класса. И всем им желаю блага. Всех стараюсь любить. Даже Костикова, с которым дрались в пятом классе и от которого мне доставалось. Даже того экзаменатора, который срезал меня на институтских экзаменах. Всех стараюсь любить. И эта любовь придает мне силы, как бы связывает со всеми, укрепляет…
Он, Веретенов, знал эти ночные молитвы о живых и мертвых. Обнимал их любовью, заслонял их собой. Мертвых – от забвения. Живых – от смерти. Эти откровения сына и были тем, за чем он сюда явился. Летел самолетом, мчался в машине. Лежал теперь с ним на азиатском полосатом матрасе. Знанием об их нераздельности. Об их единстве в любви.
– Подожди, – сказал он, протянув руку к сыну, когда взлетела ракета. – Подожди!
– Что, папа!
– Погоди, я хочу посмотреть…
Сын послушно, терпеливо повернулся к нему, и пока бесшумно струился зеленоватый свет, Веретенов пальцем осторожно провел по сыновним бровям, переносице, приоткрытым губам. Очертил овал лица, брови, глаза, рельеф подбородка, словно промерял расстояния от крыльев носа до уголков рта. Раскладывал лицо сына на окружности, открывая в нем «золотое сечение», его пропорцию и закон. Доказывал теорему о сыновнем лице, смысл которой оставался все тем же: жизнь сына была для него, отца, выражением высшего смысла, сочетавшего их на земле, раскрывающегося через боль и любовь.
– Папа, ты что? – улыбнулся сын.
– Так, одна мысль появилась…
Сын не спросил, какая. Вытянулся на матрасе, опустил голову на руки. А он, Веретенов, был исполнен замысла.
Та церковь под Смоленском, разбитая артиллерийскими залпами, о которой рассказывал ему дядя, единственный, кто остался в живых из всей многочисленной родни. Та церковь, что являлась в его стариковских снах. К которой стремился – поглядеть на пробитые стены, на сожженный и рухнувший купол, на опавшие источенные фрески. Та церковь под Вязьмой – вот куда он поедет. И пусть мастера поднимут ее из праха. Каменщики кирпичом и раствором залатают дыры и бреши. Кровельщики возведут новый купол из красной меди. Штукатуры оденут столпы белоснежным покровом. А он, художник, напишет новые фрески. Фрески об афганском походе.
Он видел себя в этой церкви за долгой и кропотливой работой. Зимой и летом. Днем и ночью. В одиночестве, месяц за месяцем, год за годом. Он вершил свой труд, самый главный, быть может, последний в жизни.
Он распишет западную стену над входом, где старые живописцы помещали свой Страшный суд. Напишет пылающие кишлаки, сараи, мечети, взорванные мосты и дороги. Напишет удар вертолетов, вонзающих в небо дымные трассы. Шар красного пламени, в котором погиб вертолет. Напишет взорванную боевую машину, окутанную гарью и копотью. Искореженный «джип», охваченный вялым огнем. Напишет убитую лошадь и раненного в ногу верблюда. Упавший с горы КамАЗ и льющийся с неба огонь. Напишет убитых наездников. Неподвижные тела на носилках и раненых на операционных столах. Он напишет, как в туманной дали копятся грозные армии, плывут в морях корабли, чадят в небесах бомбовозы. Весь мир, угрюмый и грозный, помещен в багровое зарево, как в огромную печь, готовый сгореть и погибнуть.
На белых столбах и на сводах, на северной и южной стенах он напишет строгие лики. Нет, не святых, не угодников, а тех, кто вышел в поход. Здесь будет Седой Солдат и Кадацкий. Ротный Молчанов и его седовласый отец. Здесь будет командир и солдатик Степушкин с Вятки. И сержант поста охранения, и милый круглолицый Маркиз. Здесь будут близнецы, востоковед Коногонов. Водители «наливников» и саперы. Ремонтники, хлебопеки, врачи. Здесь будет Ахрам-разведчик, пилоты Мухаммад и Надир. Черноусый полковник Салех, белозубый афганский «командос». Он напишет на стенах их лица. По ним, залетев в окно, будет двигаться утренний луч, зажигать их глаза и губы, и они беззвучно, немолчно станут говорить об Афганском походе. О боях и потерях, о ратных трудах и заботах. Среди множества лиц, военных на марше колонн он нарисует себя, затерявшегося в батальонах и ротах, – художник с альбомом и кистью, взятый войсками в поход.
На алтарной, восточной стене он напишет картины Родины. Ее реки, сады, урожаи. Ее города и селения. Ее красу и наряд из трав, снегов, половодий. Он напишет ее среди празднеств, трудов и радений. Все, о чем мечтают солдаты, задремав на холодной броне, забывшись в душной палатке под мерный посвист «афганца». Он напишет лица бабок, невест, матерей, поджидающих солдат из похода. Библиотекаршу, спасающую обгорелую книгу, жену Астахова, провожающую в небеса самолет. Мать Маркиза, читающую весточку сына. Он напишет свою жену, ту, молодую, красивую, которую когда-то любил, которая родила ему сына. Здесь, на восточной стороне, среди золотого и белого, он напишет красоту и любовь, спасающие мир от погибели. Выставит эту белую стену против той, багровой и темной. Две стены единого храма. Двуединый извечный мир.
И там, в высоте, в центре храма, в куполе, полном света, он напишет прекрасный лик. Лик сына. Его очи, брови, уста, наполненные силой и свежестью, твердостью духа, ума. Там, в высоте, он, художник, утомленный, в сединах, завершая сыновнее лицо, поймет: кончен век, сделано дело жизни и можно теперь уйти. И тихонько сойдет с лесов, провожаемый взглядом сына…
Зашуршали шаги. Мелькнула тень. Комвзвода, лейтенант, появился, согнувшись, вглядываясь в них лежащих:
– Где Марков и Степушкин?
– Пошли на башню, – ответил сын. – Позвать, товарищ лейтенант?
– Сам пойду, проверю позицию. На левом фланге какое-то движение. Вроде бы сосредоточиваются… Не спать! Не проворонить!.. Просочится какой-нибудь снайпер, какой-нибудь гранатометчик – и вас побьет, и машину сожжет!.. Смотреть в оба! Ясно?
– Так точно, товарищ лейтенант!
Веретенов воспринял слова комвзвода как приказ и ему, Веретенову. Смотреть в оба – значит, смотреть им обоим. Чувство опасности вернулось, обступило, и он, прижавшись к сыну, вглядывался в темноту, где что-то слабо искрилось.
– Смотри-ка, папа, что это?
Высоко в небе двигалась огненная малая точка. Из этой точки шатром лился свет. Пирамида рассеянного света, собранная в огненной малой вершине, скользила по небу, накрывая город, пропуская сквозь сияние сумрачные минареты и кровли.
– Что это, а?..
Веретенов вглядывался в излучение, стремился разгадать его суть. Не было звука, а было бесшумное световое парение. Лопасти света напоминали огромные прозрачные крылья. Казалось, летело в поднебесье крылатое диво. Он стал ждать, что летящий свет опустится к ним, лежащим, коснется легким лучом изрезанной гусеницами земли, примет в себя его и сына, унесет из осажденного города, где готовятся к бою и штурму, в родные места, в родные луга и долины, к той старой темной избе, где когда-то было им так хорошо.