Филипп, неприятель и он ни по каким параметрам не противопоставлены.
Другое дело, что в «Риторике» Аристотель объявляет внятность и ясность обязательными для речи, которая в противном случае не достигнет цели (III, 1404 b 1–2), возражает против синтаксической несвязности и лексической двусмысленности (1407 а 19 — 1407 b 10), требует употреблять слова в прямом значении (1404 b 5–7) — но при этом он ни разу не приводит примера, когда невнятность происходит от избытка местоимений, пусть и не выделенных в особую грамматическую категорию. Да ведь и нельзя сказать, что рассматриваемые здесь «безымянные» речи бессвязны или невнятны в том смысле, какой имеет в виду Аристотель, рассуждая о бессвязности и невнятности: синтаксически они безупречны, перифразами не перегружены, многословными околичностями — тоже и против морфологической правильности, разумеется, не погрешают, — а это и есть условия ясной речи, перечисленные в пятой главе «Риторики». Там же Аристотель предостерегает от злоупотребления родовыми понятиями, которые создают двусмысленность — потому-то их предпочитают оракулы (1407 а 35–37), но местоимения не являются родовыми понятиями, хотя он или некто могут оказаться ничуть не понятнее приводимых Аристотелем в пример чета и нечета, подменяющих конкретное число. Итак, фактически авторы «безымянных» речей совершают некоторый обход риторической нормы по пути, нормой этой не учтенному и, следовательно, не воспрещенному. Действительно, в отличие от чета и нечета, сами по себе местоимения — просто обиходные имена, без ущерба для внятности используемые в текстах самого разного назначения и очень часто грамматически необходимые. «Местоименный стиль» создается не наличием местоимений, а отсутствием имен, ими замещаемых, в результате чего местоимения превращаются в своего рода безымянные имена и тем самым в некий аналог родовых понятий. Но, рассуждая о выборе слов, Аристотель рассуждает о предпочтительном для ритора дискретном лексическом списке, а в таком списке не названные им местоимения никак не заслуживают порицания, будучи едва ли не образцом обиходной лексики.
В «Риторике» существование эпидейктического красноречия констатируется, но никакими специальными нормами не регулируется: свои правила Аристотель формулирует для всех видов красноречия, независимо от назначения. Все, что сказано о риторическом словоупотреблении, имеет своей главной целью отвратить риторов от использования поэтической лексики и по возможности ограничить их словарь лексикой обиходной, сведя число тропов до минимума. Аристотель признает, что поэты первыми «в соответствии с естественным ходом вещей» стали заботиться о слоге (1404 а 20), но далее пишет: «Изъясняя простодушные глупости, поэты славились, по общему мнению, слогом, а потому и слог риторов поначалу был поэтическим — как, например, у Горгия. Даже и теперь многим неучам кажется, будто именно такие риторы говорят особенно красиво, но это заблуждение, ибо у риторики один слог, а у поэзии другой» (ibid. 24–27). Здесь, как и далее, под поэтами подразумеваются сочинители эпических поэм и дифирамбов, то есть поэты, так сказать, «старые», поэтов же «новых», то есть трагиков, Аристотель хвалит за метрическое (ямб) и лексическое сближение с разговорным языком, добавляя, что потому-то еще нелепее применять в риторике слог, от которого уже и поэты постепенно отказываются (ibid. 28–35). Отсюда явствует, что основным признаком поэтического текста для Аристотеля остается метр — хотя бы и «разговорный» ямбический, тоже (в отличие от ритма) недопустимый в риторике (ibid. 1408 b 21–30). Это положение высказано, однако, без всякого полемического задора: никакие риторы стихами не говорили, метр мог возникнуть только по недосмотру, от которого Аристотель и предостерегает, никак не возражая против других звуковых украшений и ни словом не упоминая, например, так называемую «риторическую рифму».
Созвучные клаузулы мелькали порой в греческой поэзии на заре ее существования, но не только не создали традиции рифмованного стиха, а очень рано стали считаться ошибочными и как признак стихотворности не рассматривались. Зато риторы, начиная с Горгия, использовали созвучия для подчеркивания параллелизмов и противопоставлений — современному слуху такие «рифмы» могут показаться признаком говорного стиха (например, раешника), но греками они подобным образом не воспринимались. Куда существеннее для создателя риторической нормы было то, что процветало и в его время, нравилось «неучам» и подкреплялось общепризнанным авторитетом Горгия, — использование в ораторской прозе усложненного языка поэзии, мешающего ясности изложения. Аристотель не воспрещает употребление поэтической лексики и тропов безоговорочно; он признает, что, хотя внятность обеспечивается обиходной лексикой, красоту и возвышенность придают речи элементы «чуждого» поэтического языка: «далекому дивятся, а дивное приятно — в стихах многое внушает такое чувство, и там это вполне уместно» (ibid. 1404 b 5–15). Однако в речах подобная «приятность» почти всегда расценивается Аристотелем как неуместная: в речи по-настоящему полезны только обиходные слова и иногда метафоры, причем в качестве примеров удачных метафор приводятся преимущественно удачные шутки, а чуть ниже (1412 а 18) прямо говорится, что остроумные выражения обычно включают метафору, воздействующую на слушателя своей новизной, — да и сам Аристотель шутит по этому поводу: «Нынче ведь и грабители именуют себя сборщиками сверхурочных податей» (1405 а 25–26). Но все прочее (неологизмы, двукорневые и редкие слова) для речи не годится, как не годятся для речи пространные эпитеты и слишком сложные метафоры — все это пригодно лишь для стихов (1404 b 26–38; 1405 b 34 — 1406 b 18). Нельзя злоупотреблять даже и сравнениями, которые тоже «чересчур поэтичны» и бывают уместны лишь изредка (1406 b 26 — 1407 а 17); примером удачных сравнений опять служат удачные шутки: например, Перикл сказал о жителях Самоса, что они как детишки — сжуют подачку и клянчат еще. Ниже, однако, Аристотель объясняет и главное назначение поэтического в риторике: оратор может прибегать к поэтическим приемам в состоянии энтузиазма, «ибо поэзия — дело боговдохновенное»· (1408 b 11–20), а остальное должно быть выражено попроще.
Тогда отчасти проясняются результаты вышеприведенных выборочных подсчетов: Демосфен в Филиппике ни разу не изображает энтузиазма — и поэтический слог в речи отсутствует начисто; Либаний в ответе Фрасидею один раз изображает патриотический энтузиазм — отсюда один поэтизированный параграф; Демосфен в Эпитафии впадает в энтузиазм дважды: ненадолго в начале, по поводу былой славы, и надолго в конце, в перечне фил, да и в середине несколько раз пользуется торжественными перифразами; Монодия практически вся демонстрирует энтузиазм, что, как видно уже по названию, вообще свойственно этому жанру, — и поэтическая лексика распределена равномерно. Однако все это пока не объясняет риторической безымянности.
Можно ли считать «местоименный способ» вариантом перифрастического слога? Аристотель допускает использование описательных выражений ради пущей торжественности (но тогда со значительными ограничениями) или в случае, когда собственное имя почему-либо назвать нельзя (1407 b 26–31), — однако такое описательное выражение по необходимости длиннее имени и сообщает об описываемом объекте некие дополнительные сведения.
Между тем он или даже некий полководец навряд ли могут быть сочтены торжественной заменой имени, например, Фемистокла: он — тоже имя и притом более краткое, некий полководец в принципе возможно квалифицировать как перифраз, но тут нет поэтического описания. Вот «достославный афинянин, персов близ Аяксова острова одолевший» — такой перифраз оправдал бы свое поэтическое назначение.
Нельзя утверждать также, что риторы избегают имен из соображений эвфемии. На кладбище не подобало называть богов, и в Эпитафии Демосфена имя Диониса опущено, однако с соответствующей оговоркой (§ 30), но не упомянутые в речи Филипп или Херонея или афиняне к числу священных имен не относятся, как не относятся к их числу упомянутые с речи Эллада и фиванцы, да притом торжественность и эвфемия не являются исключительным признаком эпидейктической риторики. Тексты свидетельствуют, что показательное красноречие прибегает к «местоименному способу» при рассуждении о предметах исторических, то есть, по определению Аристотеля, «единичных», — стало быть, именно тех, которые являются главным предметом красноречия делового. Напротив, имена, ассоциирующиеся с поэтической топикой (вымышленные, мифологические, легендарные — при всех модификациях категории легендарности в процессе хронологического удаления и переосмысления даже и действительных событий), показательное красноречие использует практически без ограничений, точнее, с общериторическими ограничениями — в согласии с упоминавшимися предостережениями Аристотеля насчет злоупотребления поэтическими приемами. Это обращает нас к коренному различию риторики и первичного рода словесности — поэзии.
История изображает единичное и сущее, поэзия — должное и вероятное, и поэтический способ подражания предпочтителен, потому что изображает не единичное и порой случайное, но общее и закономерное, — такое преимущество поэзии перед историей сформулировано самим Аристотелем в девятой главе «Поэтики» как общее место, каковым и оставалось во все века существования древнеклассической словесности. Поэзия имела свою мифологию: божественное происхождение поэтического вдохновения упомянуто Аристотелем тоже как общее место. Это отнюдь не означает непременной сакрализации культурным сознанием всякого поэтического текста и тем более его автора, но означает более высокий статус стихотворного текста в общей иерархии текстов, что признавал и Аристотель, прямо называвший стихотворчество естествоиспытателя Эмпедокла одним из проявлений его общеизвестной амбициозности: «А кому нечего сказать, но кто все же прикидывается, будто что-то говорит, тот говорит стихами — точно как Эмпедокл» (