Откуда же возникло распространенное среди пушкинистов мнение о некой близости Пушкина и Горация? Ведь даже В. М. Файбисович, многое назвавший, наконец, своими именами, начинает статью с традиционного: «В числе любимых авторов Пушкина имя Горация мы находим уже в лицейских стихах 1815 года. С этого момента и до последних дней Пушкин постоянно возвращался к Горацию в своем творчестве»[13], — хотя далее убедительно доказывает, что пушкинское «Кто из богов мне возвратил…» трудно признать примером постоянного обращения к творчеству любимого поэта. Представляется, что это мнение, как и вообще подавляющее большинство общепринятых мнений, основано прежде всего на повседневном социальном опыте, зачастую проецируемом на историю, где тоже есть элита («великие люди»), разделяющаяся на специализированные элиты, в частности, «великих поэтов», которые к тому же почти знакомы между собой, — более поздние обычно знают более ранних и симпатизируют одним больше, другим меньше. В эту элиту входят, конечно, и Гораций, и Байрон, и Пушкин. Вдобавок Пушкин естественно ассоциируется с величайшими национальными поэтами других народов, а стало быть, как кажется, и с Горацием.
Гораций, однако, никогда не числился величайшим римским поэтом, он числился лишь величайшим римским лириком (Квинтиллиан называет его «из всех лириков единственным, кого стоит читать»), не создавшим эпической святыни, которую создал Вергилий, — таким образом, сближение Пушкина как национального поэта с Горацием неправомерно по существу. «Римского Пушкина» гораздо вернее видеть в Вергилии, к которому, впрочем, реальный Пушкин тоже был совершенно равнодушен, хотя порой упоминал и его тоже, а особенно часто в лицейских стихах, порой в тех же перечнях, что и Горация (I, 98), и даже как-то раз назвал «несравненным» (I, 63).
Но тексты свидетельствуют, что и к Горацию Пушкин был равнодушен, хотя без того налета антипатии, которую явно вызывала в нем неподъемная «Энеида». Всем, читавшим Вергилия и Горация в рамках школьного курса латыни, Гораций кажется ближе и понятнее просто потому, что чтение пусть нескольких од, зато от начала до конца, в эмоциональном и интеллектуальном отношении гораздо удовлетворительнее чтения выбранных по вкусу преподавателя отрывков сложной эпической поэмы (еще удовлетворительнее чтение Катулла, но его авторитет далеко уступает авторитету Горация). К тому же «Энеида» неизбежно ассоциировалась с писанными по ее образцу и в основном неудачными патриотическими поэмами вроде «Россиады», а ода имела в России куда более славное прошлое — можно сказать, что авторитет Горация подтверждался авторитетом Державина, а авторитет Вергилия оставался неподтвержденным, и уже поэтому отсылка к Горацию оказывалась предпочтительнее. Притом престиж одописания и относительно небольшой объем од Горация привлекали великих и невеликих поэтов возможностью испытать себя в переложениях и имитациях, и ко времени Пушкина в латинском разделе русской антологии стихи «из Горация» были так же естественны, как стихи «из Анакреонта» в греческом разделе, и переводческой точности от них не требовалось, а требовалась стилистическая опознаваемость. Связь Пушкина с поэтическими традициями XVIII века не является здесь предметом рассмотрения, но можно во всяком случае утверждать, что весь пушкинский Гораций гораздо определеннее указывает на прочность этой связи, нежели на интерес к творчеству и к жизни Квинта Горация Флакка, нигде у Пушкина не засвидетельствованный.
Жизнь и смерть
Отличить биографию от произведения какого-либо иного жанра умеет, наверное, всякий, и все же одной из особенностей современного исследовательского и читательского восприятия представляется самый факт употребления терминов «биография» и (что то же самое) «жизнеописание», ретроспективно навязываемое и древним авторам. Так, известная фраза Плутарха из вступления к рассказу о жизни Александра Великого οὔτε γάρ ίστορίας γράφομεν, άλλά βίους (Alex. 1) обычно переводится: «Мы пишем не историю, а жизнеописания», хотя буквально здесь сказано: «Не [исторические] сведения мы описываем, но жизни». Неясное словоупотребление редко сочетается со строгостью концепции. Результатом неопределенности, царящей в исследованиях биографии, явился, в частности, отказ известного филолога А. Диле от целостного описания жанра, ибо нам неизвестны его истоки и недоступно его определение[14]; этого взгляда нередко придерживаются и современные исследователи[15]. Между тем рядом со сравнительно новым термином «биография» существует старый: то, что сейчас называется «биография», по-гречески называлось βίος, по-латыни vita, по-русски (особенно в старину) житие, то есть попросту жизнь. Это уточнение сразу ограничивает круг рассматриваемых текстов теми сочинениями, которые некогда называли жизнями сами греки и затем римляне.
Первые жизни появились в хорошо изученную эпоху, в IV веке до н. э., когда отжили и отписали свое все великие писатели независимой Греции, более того, была уже создана нормативная поэтика, наверняка хорошо знакомая первым биографам, так как первые биографы были перипатетиками и навряд ли могли не знать сочинений Аристотеля, основоположника перипатетической философии. Можно ли поверить, что эти образованные и компетентные в области литературной теории авторы, сами того не заметив, создали новую разновидность литературы и что биография сама собой выкристаллизовалась из некоего «добиографического» раствора, насыщенного «предбиографическими» формами? Подобные концепции (а они существуют в достаточном количестве) ставят под сомнение все, что мы знаем и о культуре того времени, и о перипатетиках, да и история литературы свидетельствует, что жанр рождается (создается, импортируется, изымается из фольклора) во вполне конкретных условиях, имеет вполне конкретного основоположника или основоположников и стойкую норму, сознательное или бессознательное забвение которой означает гибель жанра. Биографический жанр в этом смысле не является исключением: первый биограф — Аристоксен Тарентский — известен, обстоятельства его работы тоже известны[16], так что, сопоставив эти общеизвестные данные, можно попытаться объяснить и появление первых жизней.
Усиленное развитие этики, начавшееся столетием раньше, еще во времена Сократа, не было результатом независимого прогресса философии: те же вопросы, пусть по-иному, трактовались на сцене, в судебных речах и в исторических сочинениях. Небольшая община — а именно такими общинами были поначалу самостоятельные греческие города — ограничивает сферу дозволенного и сферу возможного: не только соблюдение древних полисных норм, но даже их нарушение дает в сумме не столь уж многочисленные нравственные варианты. Однако развитие античной цивилизации в целом характеризовалось последовательным расширением границ, каждый этап которого обычно определяется современной наукой как «кризис», и каждый такой кризис непременно сопровождается расцветом культуры. Великая эпоха, наступившая после греко-персидских войн и именуемая порой эпохой «кризиса полиса» (V–IV вв. до н. э.), действительно была ознаменована переходом сначала от полиса (городской общины) к державе, когда Афины стали столицей Афинского морского союза, на западе возникла Сицилийская держава, а на севере стало разрастаться чуть ли не в империю Македонское царство; затем к недолговечной вселенской империи, созданной Александром Македонским, и, наконец, к эллинистическим царствам. Мир сделался широк и многообразен, и ответом на возникавшие в нем нравственные проблемы уже не могли быть басни Эсопа или сентенции семи мудрецов — итак, решение нравственных задач взяли на себя искусство (прежде всего трагедия) и философия, сначала умозрительная и рефлективная, а затем поставленная Аристотелем на научную основу, потому что Аристотель первый сделал предварительное изучение и описание фактов необходимой базой любого обобщения, которое, таким образом, не только основывалось на фактах, но и сопровождалось фактами, как, например, «Поэтика» сопровождается анализом удачных и неудачных трагедий и эпических поэм.
Соответственно, создание перипатетической этики основывалось на сборе сведений о нравах, в том числе, и по преимуществу, анекдотов, которые должны были служить отчасти базой, отчасти иллюстрацией философского обобщения. Тенденция к всеобъемлющему охвату, столь характерная для школы Аристотеля вообще, здесь, конечно, сохранялась, и, казалось бы, отсюда не так уж далеко до жизнеописания, главной структурной единицей которого именно и является анекдот. Однако то, что Плутарх в том же введении к жизнеописанию Александра назвал «изучением признаков, отображающих человеческую душу», не привело перипатетиков к созданию нового жанра — это противоречило бы принципам Аристотеля. Правда, в «Поэтике» можно обнаружить пассажи, которые, на первый взгляд, служат прямо-таки рекомендациями будущим биографам: например, о характерных сентенциях (VI, 1450 b 5—10) или о последовательности в описании характера (XV, 1454 а 25—30). Притом, хотя еще не существующая биография относилась, конечно, к внепоэтической сфере исторического, то есть единичного («А единичное — это, например, что сделал либо что претерпел Алкивиад»), чуть далее декларируется, что реальность и вымысел одинаково могут быть предметами поэтического воспроизведения, а значит, протагонистом сюжета может быть и Алкивиад (IX, 1451 b 5; ibid. 30). Все эти частности, однако, не отменяют фактического запрещения биографии (VIII, 1451 а 15–20: «Рассказ един не тогда, как кажется некоторым, когда он сосредоточен вокруг единого лица, ибо с единым лицом может случиться несчетное множество происшествий, меж иными из которых никакой связи нет, и равным образом деяний у единого лица много и они отнюдь не сочетаются в единое деяние. Посему можно полагать, что сочинители всяких „Гераклеид“ и „Тесеид“ и прочего подобного ошибаются, воображая, будто, ежели Геракл был един, так и рассказ о нем выйдет един»).