Риторика повседневности. Филологические очерки — страница 38 из 49

Сходство исторического Зосимы с литературным достаточно, чтобы Достоевский в конце концов назвал своего героя именно по этому его прототипу[30], но далеко не достаточно, чтобы воспринимать старца Зосиму в романе как литературного двойника Захара Верховского. С другой стороны, при избрании монашеского имени доминировала тенденция к сохранению инициала (Кирилл превращался в Константина, Михаил — в Мефодия, Иван — в Измаила и т. д.), и потому-то Захар Верховский в монашестве оказался Зосимой. Назвать своего старца Захаром Достоевский не захотел (возможно, это значило бы для него чрезмерное и не мотивированное сюжетом сближение с Верховским), а так как выбор имен на «зело» очень невелик, свободным оказался только Зиновий. Хотя, в отличие от довольно популярного в дворянских семьях «Захара», имя «Зиновий» было для гвардейца маловероятно, но так ценою одной (социальной) антропонимической традиции соблюдалась другая (церковная), и так можно было сохранить монашеское имя старца, которое было для Достоевского, конечно, важнее. Иначе говоря, маловероятное имя «Зиновий» так или иначе обосновано именем «Зосима», которое в свою очередь обосновано житием Захара Верховского и, возможно, «жизненным» (от греческого корня ζω-) смыслом. Но Маркел ничуть не вероятнее Зиновия, а значит, и это имя должно иметь какое-то обоснование, тем более что «умышленные» имена для поэтики Достоевского весьма характерны.

Значащее имя в поэтическом тексте может соотноситься либо со своей внутренней формой, либо со своим первоначальным (житейским или книжным) контекстом. Достоевский обоими способами широко пользовался, и «Братья Карамазовы» не были, конечно, исключением: тут и внутренняя форма не только фамилии, но и имени у Смердякова (paulus — «малый», ср. неоднократно повторяемое «с малыим» о Лизавете Смердящей), и старец Зосима, тезка исторического старца Зосимы, и А. Ф. Карамазов, тезка младшего сына самого Достоевского. «Эта особенность творческого метода Достоевского отражена в его произведениях исключительно многообразно и является основой для формирования особого криптограмматического уровня структуры текста. На этом уровне автор решает для себя (и только для себя) некоторые проблемы, признаваемые им существенными в связи с тем личным жизненным субстратом, которому суждено пресуществиться в художественный текст и в его автора. Речь идет о введении в текст неких скрытых указаний на автобиографические (или некоторые другие, но непременно автобиографизируемые) реалии, почему-либо важные для автора (например, даже в психотерапевтическом отношении) и совершенно не рассчитанные на восприятие их читателями <…> Предполагается, что читатель истолкует данные элементы, используемые и как криптограммы, в той наиболее естественной форме, которая предопределяется замыслом текста как художественного произведения»[31]. Есть основания полагать, что Маркел принадлежит названному криптограмматическому уровню, а так как внутренняя форма этого имени ассоциирует его разве что с Марком, следует, видимо, искать намек на некий актуальный для Достоевского контекст — и контекст книжный, потому что никаких Маркелов или Маркеловых, оставивших хоть какой-то след в жизни Достоевского обнаружить не удалось.

Достаточно, однако, представить себе это имя не в русской транслитерации, а в природном виде — Marcellus — и в памяти немедленно встают едва ли не знаменитейшие строки «Энеиды»:

Heu, miserande puer! si qua fata aspera rumpas,

tu Marcellus eris! (VI, 882–883) —

Отрок несчастный, увы! коль судьбы злые преломишь,

будешь и ты Марцелл!

В наше время эти строки приходится пояснять. В хрестоматийной уже при ее создании «Энеиде» самой знаменитой песнью всегда была шестая — о нисхождении Энея в преисподнюю. Именно эта песнь вместе с «колдовской» восьмой эклогой при жизни и особенно после смерти обеспечила Вергилию репутацию колдуна, который, помимо прочего, лично побывал в преисподней и выучил ее топографию. Вдобавок шестая песнь естественно — через сопровождающую Энея кумскую Сивиллу — ассоциировалась еще с одной знаменитой эклогой, четвертой, где та же Сивилла предсказывает рождение некоего божественного младенца и грядущий золотой век. А так как эта эклога была сочинена незадолго до рождения Иисуса, кумская Сивилла поминалась в гимне рядом с царем-псалмопевцем (Dies irae dies illa Solvet saeculum in favilla Teste David cum Sybilla[32]), и душа Вергилия признавалась «природно христианской» — naturaliter Christiana. Отсюда совершенно особый статус Вергилия в западнохристианской культуре: его стихи, а особенно «Энеида», фактически обладали статусом Библии — текста, доступного символическому толкованию. А отсюда, в частности, и обычай гадания по «Энеиде» — этот вид гадания назывался sors Vergiliana, «Вергилиев жребий», и был распространенной формой малой дивинации в языческом Риме, а затем западные христиане, усвоив общехристианский обычай гадания по Библии, сохранили и прежний способ гадания, так как «Энеида» и для них была книгой особой и притом сравнительно доступной, потому что по ней по-прежнему учились в школе. Соответственно и отсылка к «Энеиде» была отсылкой к особо авторитетному тексту, а тем более когда имелась в виду шестая песнь, а тем более когда имелось в виду пророчество Анхиза о судьбах Рима, из которого и взяты вышеприведенные строки о Марцелле, — как сказано, едва ли не самые знаменитые стихи «Энеиды».

Пророчество Анхиза не только не обладало мистическим престижем четвертой Эклоги, но и внутри шестой песни выделялось тем свойством, которое сейчас могло бы называться официозностью: отец Энея предрекает еще не рожденным душам своих потомков, а затем и всем еще не рожденным римлянам вечную славу и самых великих хвалит поименно — однако ко времени сочинения «Энеиды» все предсказываемые события уже совершились, так что в форме vaticinium ex eventu («пророчества из события») Вергилий представил изысканный панегирик не будущим, а былым подвигам, не исключая и подвигов самого Августа, в доме которого он впервые читал отрывки своей (так и оставшейся не завершенной) поэмы. Особенное впечатление произвели на слушателей стихи о «несчастном отроке»: Светоний в биографии Вергилия пишет, что при словах tu Marcellus eris! сестра Августа Октавия упала в обморок (Suet. Vita Verg., 6; обмороки тогда еще не вошли в моду и случались лишь при действительно серьезных потрясениях), да притом «несчастный отрок» и вообще был едва ли не главным героем пророчества, из 129 стихов которого ему посвящено 27, а самому Августу — только 14, другим же и того меньше.

Марк Клавдий Марцелл, сын Октавии, родной племянник Августа, был прямым потомком и полным тезкой знаменитого полководца Марцелла, воевавшего с Ганнибалом и заслужившего почетное прозвище «меч римлян». Древний Марцелл изображен Вергилием среди ожидающих воплощения душ и прославлен несколькими стихами, а рядом Эней видит печального юношу и спрашивает о нем отца — вот этому-то юному Марцеллу и посвящен знаменитый финал пророчества, начинающийся с предупреждения о великом горе, уготованном роду Энея, то есть роду Юлиев, к которому принадлежал и Август, пасынок и наследник Цезаря. Август, как и его двоюродный дед Юлий Цезарь, не имел мужского потомства, а потому, как и Цезарь, усыновил самого многообещающего из младших родственников и женил его на своей дочери Юлии, предполагая сделать наследником либо его самого, либо его сына, если у него будет сын, — однако Марцелл неожиданно умер, не оправдав ничьих ожиданий и возбудив всеобщую скорбь. Поэтому «быть Марцеллом» у Вергилия в цитированном контексте означает не принадлежность к этой отрасли рода Клавдиев, но самореализацию в качестве Марцелла — так обиходное nomen — omen («имя есть судьба») преобразуется в поэтическое omen — потеп («судьба есть имя»): если юный Марцелл преломит «злые судьбы», то будет не худшим или лучшим Марцеллом (то есть героем), чем его великий предок, а если нет, не быть ему Марцеллом[33]. Таким образом, Marcellus eris у Вергилия описывает не реальность, но лишь возможность, притом, как мы знаем, возможность не реализованную.

Тогда новый смысл приобретают слова умирающего Маркела в рассказе старца Зосимы: «<…> поглядел так с минуту: „Ну, говорит, ступай теперь играй, живи за меня!“ Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя. <…> В свое время должно было все восстать и откликнуться. Так оно и случилось» (XIV, 263). Тут завершается история юного Маркела, но дальнейшее повествование свидетельствует, что Зиновий и вправду воспроизводит своей жизнью главные этапы жизни брата: невинное детство, затем краткая пора заблуждения, затем просветление ввиду близкой смерти — однако у Маркела просветление наступает ввиду близости его собственной смерти, а у Зиновия не только ввиду возможности своей или чужой гибели на дуэли, но и при воспоминании о брате: «И вспомнил я тут моего брата Маркела <…>» (XIV, 270). Можно полагать, что Алексей Карамазов по воле старца должен был воплотить своей жизнью ту же парадигму, недаром лик его был для Зосимы сразу напоминанием и пророчеством — однако напоминание изъяснено в явной форме, а пророчество, как и положено пророчеству, в символической.

Знакомство Достоевского с Вергилием навряд ли подлежит сомнению и относится, конечно, ко времени гораздо более раннему, чем время написания романа. Однако именно в эти последние годы Вергилий в библиотеке Достоевского был — в изложении Лукаса Коллинза, вместе с еще несколькими книгами серии «Древние классики для русских читателей»[34]