Риторика повседневности. Филологические очерки — страница 39 из 49

. Изложение Коллинза представляло собой относительно краткий (разумеется, прозаический) пересказ всех произведений Вергилия, но редактор русского издания Помяловский щедро иллюстрировал книгу стихотворными цитатами из «Энеиды» в переводе И. Шершеневича (то был первый эквиметрический перевод «Энеиды» на русский язык, публиковавшийся уже в 1850-е годы в «Современнике», в 1868 году вышедший отдельной книгой и затем заслуженно забытый). Пересказ, тем более комментированный, гораздо нагляднее, чем перевод, обнаруживает отношение интерпретатора к тексту, и даже при поверхностном взгляде на Вергилия в пересказе Коллинза заметно, что все, касающееся Марцелла, подчеркнуто с особым нажимом. Так, грядущий божественный младенец четвертой Эклоги порой понимался в мистическом смысле, но существовали и реально-исторические толкования: в частности, иногда предполагалось, что речь тут идет об ожидаемом сыне Марцелла и Юлии. В комментарии Коллинза-Помяловского абсолютно предпочитается и снабжается увлекательными подробностями именно это толкование — тем самым престиж пророческой эклоги сразу повышает престиж Марцелла и привлекает к нему читательское внимание уже в начале книги, а при этом нельзя не заметить, что главная тема эклоги, близящийся золотой век, не могла не быть интересна для Достоевского[35]. Еще очевиднее эта тенденция в пересказе шестой песни «Энеиды», где она активно поддержана Помяловским: если обычно он цитирует перевод Шершеневича небольшими фрагментами, то тут приводит все относящиеся к Марцеллу стихи и уже этим его выделяет, а есть еще и пространный комментарий, где рассказывается и о Марцелле, и как Вергилий читал у Августа «Энеиду», и как Октавия упала в обморок, и сколько денег (в пересчете на рубли!) она подарила поэту, и, наконец, что, по мнению Драйдена, это недурной гонорар за два десятка строк. В предисловии к книге сообщается о популярности Вергилия в средние века, о его репутации волшебника (в частности, пересказывается легенда о чудесной башне Вергилия — вроде башни в «Золотом петушке»), о том, как он встретился с чертом и загнал его назад в преисподнюю, о том, какой он был в жизни (чистый душой и по-мужицки простоватый) — несомненно, такой поэт и такой человек должен был быть Достоевскому, пусть вчуже, симпатичен, хотя достаточным поводом для покупки книги была уже самая хрестоматийность Вергилия в сочетании с доступностью дешевых коллинзовских изданий (в библиотеке Достоевского были и другие книги этой серии).

Что Марцелл и Маркел — одно и тоже имя, это мог понимать всякий читатель, знакомый с соотношением новоевропейской (то есть и русской светской) и византийской (церковной) традициями передачи имен и с тождествами типа «Цезарь-Кесарь», однако одной возможности понять что-либо не всегда достаточно для действительного понимания. У Шершеневича Marcellus конечно передается как Марцелл, то же и у Майкова[36] — в это время литературная (светская) транслитерация римских имен совершенно разошлась с календарной (церковной). Однако в упоминавшуюся пространную цитату из русской «Энеиды» вкралась опечатка, и получилось:

Ах! несчастный юноша! если б не горькая участь,

Ты — Маркелл![37]

Эта опечатка могла явиться следствием того, что русский наборщик бессознательно придал имени его календарный вид, хотя любителям «Энеиды» приятнее гипотеза, что наборщик помнил перевод Василия Петрова, еще транслитерировавшего латинское c в русское к:

Нещастный отрок! коль дарами ты обилен,

Ах! ежели судьбу преторгнути ты силен,

Ты, Рима красота, творец великих дел,

Честь племени, — вторый ты будеши Маркелл.

Так или иначе, а в собственном экземпляре Достоевского и как раз в важнейшем для данного разбора месте имя Marcellus воспроизводилось в календарной форме и становилось тем самым пригодно в качестве имени персонажа романа. При этом интерес Достоевского к шестой песне «Энеиды» навряд ли может быть взят под сомнение: он интересовался проблемой ада, и уже в начале «Братьев Карамазовых» Федор Павлович, беседуя с Алешей об аде, приводит известную шутку о тени кучера из пародии на «Энеиду» Перро — цитата неточна, а значит, приведена по памяти (XIV, 24; XV, 526: то же и в черновых набросках).

В черновых набросках к роману имеются заметки, которые легко связать с рассмотренной темой, однако подобный путь именно ввиду своей легкости не годится для анализа, и без того являющегося лишь обоснованием гипотезы. Достаточно повторить, что ни «Марцелла», ни «Маркела» в черновиках нет, как нет и ничего, позволяющего умозаключить, что весной 1878 года Достоевский располагал композиционным планом «Жития великого грешника». А так как в написанном осенью того же года предисловии он о наличии такого плана говорит, исследовательское внимание закономерно обращается к событиям лета — как раз перед началом работы над долго затеваемым и непрестанно откладываемым романом. Это лето в жизни Достоевского было важным.

16 мая 1878 года умер его трехлетний сын Алексей — полный тезка А. Ф. Карамазова. Имя Алексей было выбрано Достоевским для сына из-за симпатии его к св. Алексею, человеку Божьему[38], и с этой же симпатией В. Е. Ветловская небезосновательно связывает выбор имени для младшего Карамазова (XV, 476). Нужно, однако, заметить, что имя «Алексей» определенно — хотя, возможно, и бессознательно — ассоциировалось у Достоевского с юностью, а то и с присущей юности не всегда невинной безответственностью: таковы все его приметные Алексеи (игрок, Валковский и Карамазов), а если они, как Валковский и Карамазов, называются Алешами, то изображаются еще и носителями особого, как бы детского, обаяния. Поэтому выбор имени для младшего сына в жизни и для младшего брата в книге мог иметь двойную мотивировку: Алексей в культурном сознании, Алеша в сознании языковом. Естественно, что после смерти сына соименный ему герой сделался для Достоевского — при его серьезном отношении к именам — еще ближе, хотя и прежде несомненно был близок. Отношения авторов с созданными ими персонажами не раз бывали предметом исследовательских интерпретаций и авторской рефлексии; здесь достаточно простой констатации того факта, что такие отношения существуют, что автор при известных обстоятельствах может воспринимать своего персонажа как суверенную личность и что подобное восприятие отражается в образной системе произведения в целом. К лету 1878 года А. Ф. Карамазов был не только Алексеем («человеком Божьим»), не только Алешей («младшим»), но и тезкой умершего ребенка, чего прежде — в начале сложения замысла, при живом сыне — быть никак не могло. При этом Алеша Достоевский жил так недолго, что самая его жизнь осталась, в сущности, нереализованной возможностью. Допустимо ли предположить, что биографические обстоятельства Достоевского отразились в окончательном варианте замысла «Жития» и в Марцелловой теме непрожитой жизни, которую предстоит прожить другому? Представляется, что имеющиеся свидетельства такое предположение подтверждают.

В июне Достоевский вместе с В. С. Соловьевым посетил Оптину Пустынь, где давно хотел побывать и куда поехал в конце концов по настоянию жены — отвлечься от «грустных дум»[39]. Эта поездка, как известно, расширила представления Достоевского о старчестве, и оптинский старец Амвросий существенно повлиял на формирование образа старца Зосимы[40]. Известно также, что Достоевский обсуждал со своим молодым другом замысел нового романа или серии романов (о свидетельстве Соловьева см. ниже) в связи с их частыми разговорами о значении Церкви в жизни общества. Можно не сомневаться, однако, что разговаривали они и на другие темы, в частности, конечно, и об умершем ребенке: сама поездка явилась в некотором смысле следствием этой смерти, а все, что мы знаем о характерах и темпераментах обоих, заставляет предполагать даже и неизбежность подобных разговоров. Равным образом очевидно, что как самая цель поездки, так и умственное расположение спутников способствовали тому, что подобные беседы не выводились в какой-то особый, отчужденный от их интеллектуальной жизни, план и навряд ли противопоставлялись беседам, например о Церкви, как житейские философским. А при этом нельзя не признать, что, каковы бы ни были отношения Достоевского с Соловьевым, именно в этой поездке все складывалось таким образом, что Достоевский непременно должен был испытать некоторое влияние Соловьева— вожатого и утешителя.

Между тем Владимир Соловьев всегда очень любил Вергилия. Несколько позже он попытался перевести пророческую четвертую Эклогу, и тогда же Фет привлек его к переводу «Энеиды», из которой уже перевел пять песен, так что остаток они поделили, но именно ту самую шестую песнь ради опыта совместной работы переводили вдвоем. Вергилия Соловьев знал очень хорошо (потому-то Фет и привлек его к работе), и в особенности ему был близок, конечно, так сказать, «пророческий» Вергилий — отсюда и особый интерес к четвертой Эклоге. Вдобавок Соловьев с юных лет питал симпатии к католичеству, а своим исключительным статусом «Энеида», приравненная к Библии в качестве вещей книги, доступной метафорическим и тропологическим толкованиям, обладала именно в западнохристианской традиции, в основном чуждой Достоевскому, зато очень близкой Соловьеву. Что символической парадигмой романа может быть любой библейский стих, это Достоевский знал и сам, а вот что такой же парадигмой может быть и любой стих «Энеиды» — этого он без Соловьева мог и не узнать. Беседы о молодой смерти, о несбывшихся надеждах, о том, что, как говорил старец Зосима, «ничто не умирает, все объявится», с очень большой вероятностью должны были вызвать в памяти усердного читателя Вергилия воспоминание о Марцелле и соответствующие стихи из пророчества Анхиза. А общее религиозно-философское направление беседы, соименность умершего мальчика и героя романа, парадигматичность «Энеиды» для Соловьева и притом устойчивая склонность Достоевского к антропонимическому коду — всего этого могло быть довольно, чтобы назвать Маркелом юношу, определяющего своей короткой жизнью судьбу главного героя.