Ритуал — страница 57 из 62

Вот только история с ветхозаветным Иовом всегда представлялась мне стоящей в их ряду особняком и вызывала странную смесь недоумения и возмущения. Мне почему-то верилось, что прототип этого страдальца действительно существовал в незапамятные времена на Ближнем Востоке. Не менее очевидным казалось, что дошедшая до нас редакция его истории, мягко говоря, не совсем соответствует тому, что произошло с ним на самом деле, а если выражаться яснее, носит несколько «заказной» характер.

Суть в том, что проблема, очевидность которой открылась Иову, так и осталась нерешенной в тексте. Этот человек требовал если и не суда Господа над некоторыми его собственными поступками, то хотя бы диалога, выраженного в человеческих категориях. Укор в несправедливости мирообустройства так и повис в воздухе, когда после всех мытарств, выпавших на долю бедняги, Иов все же услышал Голос из бури. Голос не стал вдаваться в объяснения, почему он попустил своему оппоненту проделывать с мучеником все эти садистские процедуры. Напротив, он, словно какой-нибудь криминальный авторитет, стал давить на него своей силой, ведением, возможностями и былыми свершениями. И Иов, – а что же ему еще остается? – под таким напором, естественно, признает, что в сравнении с мощью подобного масштаба он, конечно, не такой красавчик, поэтому роптать более не станет, будет помалкивать в тряпочку, признавая право сильного делать все, что угодно. И за такое, скорее, вынужденное смирение Голос смягчается и милостиво позволяет Иову снова вкусить радостей нормальной человеческой жизни.

Скептицизм – это еще самое безобидное из букета чувств, которые возникали в моем сердце, когда я задумывался над фундаментальной несправедливостью, как мне казалось, не только этой истории, но и всего сущего. Сколько себя помню, я всегда напускал на себя вид не то Мефистофеля, не то Онегина и со скорбью в голосе спорил с различными проповедниками, неизменно сажая их своими доводами на заднее место. На самом же деле моя душа страдала от таких споров ничуть не меньше этих христиан-буквоедов. И требовала настоятельного ответа на вопрос: а что же на самом деле испытал прототип Иова, когда впервые со всей горечью проникся ощущением тотальной безысходности и несправедливости жизни, которое в те времена припирало разум к стенке еще похлеще, чем ныне. Потому что от подхалимского финала его истории меня тошнило.

Меня очень мало занимали мысли о моих близких, о делах, которые я довел или не довел до конца в жизни, как и об их практической ценности; меня не тревожило, хорошую или не очень я оставил по себе память, и даже вспомнит ли обо мне любимая, судьба которой к тому же оставалась для меня покрыта мраком. Как ни крути, а все выходило в соответствии со словами одного моего товарища, который как-то заметил, что если вдруг случится что-то подобное, мои жизненные приоритеты независимо от желания мгновенно изменятся. Он уверил меня, что вначале я забуду о шахматах, потом о любимых блюдах, а затем и о том, что мы привыкли называть любовью.

Смерть все не приходила за мной, но ее близость стала не абстрактной и гипотетичной, а очень ощутимой. Долгие минуты стекали по мне с жесткими струями дождя и пронзали простудой мои потроха, ледяные валуны доставали своими невидимыми щупальцами до сердца, но после очередной неудачной попытки выбраться из ямы трезвость все же посрамила инстинкт самосохранения, и я прекратил попусту расходовать силы.

Рассвет чудился мне в сполохах молний и в отблесках капель. За смерть я принимал приступы слабости и головокружения. Я прошел через чувства всех приговоренных из сартровской «Стены» и через некоторые индивидуальные оттенки ощущений, присущие только мне. И тогда мне пришло в голову, что настоящий Иов подох, видимо, от своих язв со скребком в руках или покончил с собой по совету жены, похулив не только Бога, но и все, чему он знал название. А нелепая концовка его истории придумана кем-то если и не как изощренная издевка, то как признание несостоятельности человеческого ума объяснить, почему и за что вереницу поколений Иовов от начала времен проворачивает между зубчатыми колесами «жизни». И эта мысль подсказывала мне только два возможных варианта: либо над нами ровным счетом НИЧЕГО нет и все истории о добрых божествах придуманы только для того, чтобы попытаться кого-то утешить, либо Бог и в самом деле такой же безнравственный, как сами люди. Я почему-то так любил образ Христа, что совсем не хотел вмешивать его в такие расклады. А стало быть, выводы я не стал додумывать в деталях, ибо следствия из них представлялись одинаковыми – насмешка над разумом, от осознания которой более предпочтительным кажется животное состояние.

Поэтому меня, в общем-то, занимал только один вопрос: умру я окончательно или нет. За последние сорок часов я стал свидетелем стольких удивительных и непостижимых для разума вещей, что даже от относительной уверенности по поводу любого мало-мальски важного мировозренческого вопроса не осталось и следа. Откровения пациентов доктора Моуди и в подметки не годились тем переживаниям, которые испытал я. Все происходящее можно было обозначить размытым термином «внетелесный опыт», если бы он хоть что-нибудь объяснял. Ибо с одной стороны, он, опыт, как бы начался еще с момента «принятия на грудь» в общаге. Но с другой стороны, не давая ни малейшей передышки, он непрерывно толкал меня в еще более глубокие и зловеще-непонятные пласты реальности, чем окончательно переворошил все мои представления. И я не поставил бы на кон и копейки, если бы взялся утверждать однозначно, было ли все со мной на самом деле или чудилось. Потому что аристотелевские понятия об истинном и ложном никак не подходили к моей ситуации, где у самой всамделишности обнаружились слои, оттенки, насыщенность и вариативность. А главное, я так и не узнал, перешел ли тот рубеж, за которым нет ничего, где уже нет ни действия, ни сознания; я не знал, существует ли вообще такой рубеж, и не мог даже предполагать, каково небытие на вкус.

Так что, несмотря на все чудеса, которым я вроде бы стал свидетелем, в голове ютились, наседая на голову друг дружке, какие-то глупые идеи, которые я почерпнул еще в школе. Например, о том, что в Тибете есть какие-то таинственные монахи, которые могут вытворять что угодно, в том числе и не помирать окончательно. Но они, думал я, всю жизнь кладут на алтарь этому служению смерти, поэтому и успехи такие. А я? На что я годен, особенно в своем нынешнем состоянии? Вот то-то же и оно.

Потом меня молнией прострелила мысль, что на самом деле я давно уже умер и все мое ночное путешествие есть не что иное, как пребывание в аду. Возмездие за грехи. Может, здесь, в этой холодной яме, мне и уготованы муки, сродни Танталовым, только вместо голода и жажды меня будет терзать страх смерти, одиночество и отчаяние. Или мне, подобно Прометею, вечно суждено бороться с болью в испоганенном истерзанном теле. О, нет, тогда уж лучше выключить опостылевший телевизор сознания и погрузиться навеки в бесконечную гулкую ночь. Какой там, прости господи, внетелесный опыт, какой ад! Разве может ад сравниться с жизнью! Я жив, черт меня дери, и именно потому мне так страшно, больно и обидно. Лучше умереть.

Умереть сейчас. Топор. Убить себя.

Так, Серый, настала пора проявить принципиальность. Покрепче зажми эту полезную вещь в кулаке и дерябни-ка себя изо всей мочи, размозжив свою безмозглую несчастную головушку.

Почему-то пришло в голову, что во снах, когда мне приходилось защищаться или, напротив, на кого-нибудь нападать, единственным видом оружия, который оказывался в моем распоряжении, был топор. Не нож, не пистолет, а топор. Интересный случай для дядюшки Фрейда.

Так, ну сколько же можно медлить? Хоть в этом последнем решении нужно быть последовательным. Зажмурься, если испытываешь какие-нибудь неудобства. Это же ненадолго. Надеюсь.

Нет!

Нет, не могу. Жить. Хочу жить, так же жадно и неистово, как в самый счастливый момент моей жизни.

О, зачем я не отдал Вритрину амриту! Ради чего, ради кого я пожертвовал своим шансом на спасение? Что я оценил дороже своей жизни? Шлюх, наркоманов, террористов, политиков? Их я возжелал благородно спасти от гипотетического вторжения? А какая мне польза, если они продолжат так же возюкаться в своих бессмысленных жизнях, если моя прекратится? Даже благодарности с их стороны мне не увидеть, да и вряд ли они способны благодарить кого-то искренне хоть пять минут. Они ведь даже никогда не узнают, что некий сгусток праха, Серега Гордюков, вообще топтал землю. И вообще, все они все равно подохнут, пусть даже немножко позже. Потому что Вселенная убивает все, что порождает. И эти правила не мной придуманы.

Я заскрежетал зубами от прилива ярости, неизвестной дотоле самому себе. Похоже, что я раскаивался в своем добром поступке.

Раскаивался потому, что дядя Дарвин сказал, что выживает наиболее приспособленная к жизни особь. Не самая благородная, честная и способная на самопожертвование, а наиболее сильная, наглая и хитрая из своих собратьев. Когда нужно для выживания – подлая. Когда голодно – пожирающая стариков и молодь. Когда подсказывает стратегия выживания – предающая друзей и учителей, а иногда и попросту уничтожая в печах всех конкурентов за пищу и территорию. Э-во-лю-ци-я. Так это называется по-научному.

Как в притче: нет Бога, сказал безумец, в сердце своем ожесточась. Нет.

Ведь если он есть, то для чего он есть? Чтобы числиться таковым в туманной недосягаемости? Что он для меня значит, если я для него ничего не значу? Какие такие важные проблемы отвлекают его там наверху, если я, моя боль, мой страх, моя беда его не занимают? Может, он просто садист?

Или я все это заслужил? Все заслужили? Есть ли хоть кто-то, кто мог бы сказать, что счастлив, положа руку на сердце? Довольно для каждой твари своих страданий. Но почему бы не простить нам наши грехи вместо того, чтобы безучастно наблюдать, как мы стенаем и вопием? Очищают ли страдания душу? Не уверен.

Нет, я просто чего-то важного не понимаю. А кто понимает? Найдутся ли такие? «Я тебя не понимаю! – говорил он вверх, а с небес далеким эхом раздавался смех…» Похоже, не так уж я одинок в своем непонимании, раз народ сочиняет такие песенки. «На все вопросы рассмеюсь я тихо, на все вопросы не будет ответа…»