Будь это до пожара, я побежал бы в Московский форштадт, а там всякая собака указала бы мне ларионовский дом. Он находился где-то за огромным Гостиным двором и вместе с ним сгорел. Хозяева могли уйти в Рижскую крепость, могли – в Петербуржский форштадт, могли и вовсе податься прочь куда-нибудь в Зегевольд или Венден. Но как сказалось на их переселении присутствие раненого? Был ли мой бестолковый удар кортиком так силен, что дурака Яшку нельзя трогать с места еще пару недель? Или же обошлось царапиной, и мой враль теперь преспокойно где-то бегает?
Самое скверное, что староверы, которые попадались мне, совсем не желали отвечать на вопросы. Они худо-бедно объяснялись с инославными – теми же немцами или поляками. Но человек православный, верующий не так, как они полагали правильным, им сильно не нравился – и все они, как один, отделывались кратким «знать не знаю, ведать не ведаю».
В конце концов я сам привлек к себе внимание человека, который показался мне знакомым, хотя я не сразу вспомнил, где и когда его видел. Мужчина лет тридцати, с лицом удлиненным и правильным, с темными глазами и бровями, что при светлых волосах есть признак породы, с прямым носом; и если бы его напудрить и уложить ему букли, а потом одеть в мундир времен государыни Елизаветы, то он лицо в лицо стал бы как покойный дедушка Артамона со стороны матери. Тот, сказывали, был красавец хоть куда и много бед понаделал прекрасному полу, прежде чем чуть ли не сама государыня приказала ему немедленно жениться. Одно лишь отличие, Артамонов дедушка был огромен, румян и плечист, этот же – нет. То бишь сходство лишь лицом ограничилось.
Мы повстречались в Петербуржском форштадте, на улице Мельничной, где много лет назад действительно стояли городские мельницы, а теперь причудливо располагались дома, сгоревшие и уцелевшие, причем в сгоревших, где стены более-менее не пострадали, а вместо крыши остались одни черные стропила, тоже наблюдалась какая-то жизнь. Там от меня ускользнул, чуть ли не отплевываясь, очередной длиннобородый господин в высоких смазных сапогах, обязательных для старовера, несмотря на жару.
Мой собеседник был одет в такие же домотканые порты, как у меня, в расстегнутый кафтанишко и вышитую у ворота красными нитками рубаху, а на плече держал коромысло, обыкновенное для торговца свечами – они свисали с деревяшки справа и слева, перевязанные фитилями в десятки или дюжины, уж не упомню. Были там и восковые свечки, и сальные, и катаные, и маканые – сделанные весьма скверно, в виде неровных конусов. Из-за пояса торговца торчал небольшой нож – отрезать покупки от связок.
– Это ты, сударик, Якова Ларионова ищешь? – спросил он, не здороваясь и не кланяясь.
– А ты что, брат, знаешь, куда он запропастился? – обрадовался я, подлаживаясь под простецкую речь.
– Да сам бы рад с ним потолковать!
У этого молодца выговор был какой-то особенный, но памятуя, что Рига – истинный Вавилон, я не придал сему значения.
– А что, и тебе рубль с полтиной задолжал? – бойко спросил я.
Вот как далеко простирались теперь мои умения – я врал, не задумываясь и не краснея.
– Мне-то он поболее задолжал, сукин сын, – сказал свечной торговец. – Послушай, ты человек, видать, небогатый, а я за услугу заплачу. Вот тебе и задаток! – он сунул мне в руку два гривенника. – Сыщи мне его, Христа ради!
– Да как же, коли он от меня прячется?
– Ая тебя научу. Ты дойди отсюда до Столбовой, спроси там Игнатьевых. Тебе всяк их домишко покажет, он уцелел. Может статься, там скажут. Меня-то там знают и ему, подлецу, прятаться пособляют! А ты скажи, будто не он тебе, а ты ему рубль с полтиной должен остался, брал еще до пожара, а потом не знал, куда деньги принести.
Способность моего пока безымянного собеседника столь быстро изобретать вранье мне сильно не понравилась.
– Забери ты свои гривенники, – сказал я. – Кто его знает, сыщу ли! Может, и мне наговорят мех и торбу врак. Да я и не ведаю, жив ли он…
– Как это не жив? Не можно, чтобы не жив!
– Ты, брат, и не слыхал, что его в амбаре ножом пырнули!
– В каком амбаре? Когда? Кто пырнул?
Последний вопрос мне более всего понравился тем, что я знал на него точный ответ.
– Ступай к амбару Голубя, что за реформатской церковью, там спроси – скажут, а мне недосуг, – я вернул ему деньги и устремился прочь.
Уж больно мне не понравился его взгляд. Артамонов дед так смотреть бы не стал. Было в нем нечто непередаваемое – злость не злость, ярость не ярость, меня мороз по коже продрал от этакого взгляда.
– Постой ты! – закричал он вслед. – Да стой же, болван! Коли что проведаешь…
Он припустился за мной и остановил меня, забежав вперед.
– Так коли проведаешь, не поленись, добеги до порта, спроси там сторожа Акима Щепку. Вели, чтоб Мартыну Кучину передал… Ты мне услужишь – я в долгу не останусь! Не пожалеешь! Мартын – это я!
Он перекрестился и поспешил прочь. Я же остался, словно пригвожденный к земле. Положительно, во взоре этого Мартына был магнетизм – я и ранее слыхивал про таких умельцев, только никак не думал, что они шатаются по рижским улицам, продавая свечи.
В общем, Мартын Кучин мне сразу не понравился, и я похвалил себя за проницательность. Разумеется, ни к какому Акиму Щепке я идти не собирался, а пошел по Мельничной улице, в сторону сгоревшего гарнизонного госпиталя. Когда я это осознал, то возблагодарил Господа, направившего меня туда. Ведь я ударил Яшку кортиком задолго до пожара! Может статься, люди, которых купецкий сынок призывал, чтобы они меня схватили, обнаружили его раненым и из милосердия доставили в госпиталь?
Не все строения госпиталя сгорели, и я, словно бы разыскивая приятеля моего, старого фельдшера, взялся помогать работникам разбирать завалившуюся стену какого-то флигеля. Польза от этого была та, что меня вместе со всеми позвали к артельному котлу. Там я попытался разведать насчет раненых, которых могли доставить сюда из крепости, но никто Яшку не вспомнил. А ближе к вечеру я нашел себе ночлег в почти полностью сгоревшем храме Пресвятой Богородицы «Живоносный источник». Те образа, что уцелели, были уже вынесены, и я с горечью глядел на пустые стены храма, давая в душе своей слово самолично поквитаться с теми, по чьей вине горят церкви Божии.
Очевидно, такие клятвы Господь слышит и дает средство к их исполнению. Но сперва Он посылает разумные мысли, вот и я, завернувшись в два одеяла из тех, что выкидывали в окна, спасая от огня, да так и забыли подобрать, подумал, что огонь от Московского форштадта шел очень странно – перескочив через жилые кварталы, набросился на госпиталь. Я видел, как ветер нес горящие щепки и клоки соломы, но было в пожаре госпиталя нечто сомнительное. С такой мыслью я и уснул.
Во сне, помню, я стоял на коленях в разоренном храме и молился. Бывают же такие сны – после них просыпаешься, не в силах разобраться, где видение, где явь, но твердо знаешь, что счастлив. Мне пригрезилось, будто в молитве моей главное слово было «свет», и действительно все озарялось белыми, жгучими, ветвящимися лучами, выжигающими нечисть, и от них просветлели стены храма.
Был ли это знак мне, что я на верном пути? Выходит, что да. Проснувшись, я понимал совершенно ясно, что госпиталь подожгли. А вот кому потребовалось поджигать здание, где лечат раненых солдат, следовало еще поразмыслить. Возможно, фон Эссен был не так уж неправ, если, как утверждали рижские всезнайки, хотел сжечь предместья потому, что в них угнездилась французская зараза.
Я привык думать, будто для рижан попасть под Бонапартову власть – смерти подобно, потому что тогда рижской торговле придется очень плохо. И мысль о поджоге вызвала в голове моей другую мысль: не все горожане одинаковы. Кто-то беспокоится о торговле, а у кого-то совсем другие замыслы.
Я припрятал два своих одеяла и выбрался на свет Божий. Следовало промыслить насчет завтрака. Деньги у меня имелись в достаточном количестве.
Идя по кладбищу, я думал, что Господь все же ко мне милостив. Живя в Риге, я порядком избаловался – привык к свежему и благоухающему постельному белью, к утреннему кофею со свежайшими сливками, к теплой воде для умывания. И вот теперь, проведя ночь в полусгоревшем храме, шагаю по кладбищу неумытый, в одежде, измазанной сажей, но бодрый и готовый к подвигам! То есть мне дарована способность не горевать о недоступных благах, а радоваться тому, что есть. (И тут я с некоторым злорадством вспомнил, как убивалась Натали из-за отсутствия теплой воды.)
Самое забавное, что мне и есть-то не хотелось, и свежим я себя ощущал, и легкость в теле была необычайная. Очевидно, я научился спать в самых неподходящих условиях.
Мартын Кучин советовал спросить о Яшке на Столбовой, в доме Игнатьевых. До свидания с Бессмертным оставались ровно сутки – время достаточное, чтобы исследовать не только Столбовую, но все прилегающие к ней улицы. Я уже обнаглел довольно, чтобы по дороге приставать со своими расспросами к бабам и девкам. Я даже изготовил нарочно для них целую любовную историю – жених-де у сестры после пожара сгинул. Бабы, понятное дело спрашивали: какой такой жених, коли вы с сестрой православные, а тот Яшка, по твоим словам, из староверов? Я делал горестную мину и начинал клясть девичью дурь. Это у меня получалось весьма ловко, потому что я наловчился вызывать в памяти облик Натали и свое недовольство ее эскападой. Урок Бессмертного, данный им в погребе, не прошел даром.
Но один человек сказал мне кое-что разумное.
– Знаю я твоего Яшку и батюшку его знаю, тот из коренных староверов, суров – близко не подойди! Надо думать, Яшка наконец от него сбежал.
– А для чего сбегать? – спросил я, удивившись тому, что вокруг меня не только дамские страсти кипят, как заметил Бессмертный, но и побеги что-то множатся.
– А для того, что батюшка его учиться не пускал. Говорил – одно баловство от учебы, один грех. И с родней, которая парнишек в немецкие школы посылала, разругался в прах.