Вальтер СкоттРОБ РОЙ
А почему? Закон простой
Они хранят с былых времен:
Пусть тот берет, кто может взять,
И пусть владеет он.
Глава I
В чем согрешил я, что такое горе
На плечи мне легло? Нет, у меня
Нет больше сына! Да сразит проклятье
Того, кто так тебя преобразил!
Ты хочешь путешествовать?
Скорее Пошлю я в путешествие коня!
Вы убеждали меня, дорогой мой друг, часть того досуга, которым провидение благословило закат моей жизни, посвятить описанию невзгод и опасностей, сопровождавших ее рассвет. Действительно, воспоминание о тех похождениях, как вам угодно было их назвать, оставило в моей душе сложное и переменчивое чувство радости и боли, смешанное, скажу я, с великой благодарностью к вершителю судеб человеческих, который вел меня вначале по пути, отмеченному трудами и превратностями, чтобы тем слаще казался, при сравнении, покой, ниспосланный мне под конец моей долгой жизни. К тому же, не подлежит сомнению, что злоключения, выпавшие на мою долю среди народа, до странности первобытного по своему гражданскому строю и обычаям, должны, как вы утверждаете, привлечь любопытство каждого, кто склонен послушать рассказы старика о былых временах.
Всё же вы не должны забывать, что повесть, рассказанная другу и другом выслушанная, утрачивает половину своей прелести, когда она изложена на бумаге; и что рассказы, за которыми вы с интересом следили, прислушиваясь к голосу того, кто всё это пережил сам, покажутся не столь уж занимательными, когда вы станете их перечитывать в тиши своего кабинета. Но ваш сравнительно молодой возраст и крепкое сложение обещают более долгую жизнь, чем та, какая может выпасть на долю вашему другу. Бросьте же эти листы в какой-нибудь потайной ящик вашего письменного стола до той поры, когда разлучит нас событие, которое может наступить в любую минуту и которое должно наступить на протяжении немногих — очень немногих — лет. Когда мы расстанемся в этом мире, — чтобы встретиться, как я надеюсь, в лучшем, — вы станете, наверно, чтить больше, чем она заслуживает, память ушедшего друга; и в тех подробностях, что я собираюсь теперь изложить на бумаге, вы найдете предмет для грустных, но не лишенных приятности размышлений. Другие завещают закадычным своим друзьям портреты, изображающие внешние их черты, — я же передаю вам в руки верный список моих мыслей и чувствований, моих добродетелей и недостатков, в твердой надежде, что безумства и своенравная опрометчивость моей молодости встретят ту же благосклонность, ту же готовность прощать, с какими вы так часто судили об ошибках моих зрелых лет.
Обращаясь в своих мемуарах (если можно дать этим листам такое внушительное название) к дорогому и близкому другу, я в числе многих иных преимуществ приобретаю еще и ту выгоду, что могу опустить иные подробности, в этом случае излишние, но которые поневоле должен был бы изложить человеку постороннему, отвлекаясь от более существенного. Разве стану я докучать вам только потому, что вы в моей власти, что передо мною бумага и чернила и что времени у меня достаточно? Но все же трудно мне пообещать, что я не употреблю во вред этот соблазнительно представившийся случай поговорить о себе и о своих заботах, хотя мое повествование касается обстоятельств, известных вам так же хорошо, как и мне. Когда мы сами являемся героями событий, о которых говорим, то нередко, увлеченные рассказом, бываем склонны пренебречь заботой о времени и терпении наших слушателей, и часто лучшие и мудрейшие из нас уступали такому соблазну. Стоит мне только напомнить вам забавный пример с мемуарами Сюлли[2] — в той редкой и своеобразной их редакции, которую вы (в наивном тщеславии библиофила) упрямо предпочитаете другой, где они приведены к обычной для мемуаров удобочитаемой форме, — тогда как, на мой взгляд, эта любимая вами редакция любопытна лишь одним: она показывает, до чего может дойти в своем самомнении даже такой большой человек, как их автор. Если память мне не изменяет, этот почтенный вельможа и государственный муж выбрал четырех джентльменов из своих приближенных и поручил им изложить события его жизни под заголовком: «Воспоминания о мудрых королевских деяниях, государственных, семейных, политических и военных, совершённых Генрихом IV…» и т. д. Эти серьезные хроникеры, составив свою компиляцию, придали мемуарам о замечательных событиях жизни их господина форму рассказа, обращенного к нему самому in propria persona.[3] Таким образом, вместо того чтоб рассказать свою историю в третьем лице, как Юлий Цезарь, или в первом, как большинство тех, кто в гостиной или в кабинете берет на себя смелость стать героем собственного повествования, — Сюлли испытал утонченное, но необычное наслаждение: сам превратившись в слушателя, он внимал повести о событиях своей жизни в изложении своих секретарей, будучи в то же время героем, а может быть, и автором всей книги. Великолепное было, вероятно, зрелище: экс-министр, прямой, как палка, в накрахмаленных брыжах и в расшитом камзоле, торжественно сидит под балдахином и внемлет чтению своих компиляторов; а те, стоя перед ним с непокрытыми головами, самым серьезным образом ему сообщают: «Герцог сказал то-то, герцог поступил так-то; мнение вашей милости по этому важному вопросу было таково; в другом же, не менее затруднительном, случае ваши тайные советы королю были таковы», — хотя все эти обстоятельства, бесспорно, были лучше известны их слушателю, нежели им самим, и большую часть их они могли узнать только из его же сообщений.
Я не в таком смешном положении, как великий Сюлли, но всё же покажется странным, если Фрэнк Осбальдистон станет давать Уиллу Трешаму формальный отчет о своем рождении, воспитании и положении в обществе. Поэтому, поборов искушение поддаться увещаниям П. П., причетника нашего прихода, я постараюсь обойти в своем рассказе всё то, что вам уже знакомо. Однако кое-какие события я должен восстановить в вашей памяти: если раньше вы их превосходно знали, то с течением времени могли забыть, а между тем они во многом определили мою судьбу.
Вы должны хорошо помнить моего отца; ведь ваш отец был компаньоном нашего торгового дома, так что вы с детства знали моего старика. Но вряд ли видели вы его в лучшие дни — до того, как годы и болезнь охладили в нем пламенный дух предприимчивости и сковали его деловой размах. Он был бы беднее, но, вероятно, не менее счастлив, если бы посвятил науке ту неукротимую энергию и острую наблюдательность, которые направил на коммерческую деятельность. Однако в приливах и отливах коммерческой удачи, независимо даже от надежды на прибыль, есть что-то захватывающее для искателя приключений. Кто пустится в плавание по этим неверным водам, должен обладать искусством кормчего и выносливостью мореплавателя; и может всё-таки потерпеть крушение и погибнуть, если в конце концов ветер счастья не станет ему сопутствовать. Напряженное внимание в соединении с неизбежным риском — постоянная и страшная неуверенность, победит ли осторожность игру случайностей, не опрокинет ли злая случайность расчеты осторожности, — занимает все силы и ума и чувства; и торговля, таким образом, заключает в себе все прелести азартной игры, не нанося ущерба нравственности.
В начале восемнадцатого столетия, когда мне, с благословения божьего, едва исполнилось двадцать лет, я был внезапно вызван из Бордо к отцу по важному делу. Никогда не забуду нашей первой встречи. Вы помните его резкую, несколько суровую манеру выражать окружающим свою волю. Мне кажется, я и сейчас мысленно вижу его перед собою — прямую и крепкую фигуру, быструю и решительную поступь, острый и проницательный взгляд, лицо, на котором забота уже провела морщины, — и слышу его скупую, сдержанную речь, его голос, помимо желанья звучавший порою слишком жестко.
Я спрыгнул с почтовой лошади и поспешил в комнату отца. Он шагал из угла в угол в спокойном, глубоком раздумье, которого не мог нарушить даже мой приезд, — хоть я и был у отца единственным сыном и он не виделся со мной четыре года. Я бросился ему на шею. Он был добрым, хотя и не очень нежным отцом, и в его темных глазах засверкали слёзы; но лишь на одно мгновение.
— Дюбур пишет мне, что он доволен тобою, Фрэнк.
— Я счастлив, сэр…
— А у меня меньше оснований быть счастливым, — перебил отец и сел к письменному столу.
— Я сожалею, сэр…
— «Я сожалею», «я счастлив» — эти слова, Фрэнк, в большинстве случаев значат мало или вовсе ничего. Вот твое последнее письмо.
Он достал его из пачки других писем, перевязанных красной тесьмой, с замысловатыми наклейками и пометками на полях. Здесь оно лежало, мое бедное письмо, написанное на тему, в то время самую близкую моему сердцу, изложенное в словах, которые, думал я, если не убедят, то хоть пробудят сочувствие, — и вот, говорю, оно лежало, затерянное среди писем о всевозможных торговых операциях, в которые вовлекали отца его будничные дела. Я не могу удержаться от улыбки, вспоминая, как я с оскорбленным тщеславием и раненым самолюбием глядел на свое послание, сочинить которое стоило мне, смею вас уверить, немалого труда, — глядел, как его извлекают из кипы расписок, извещений и прочего обыденного, как мне казалось тогда, хлама торговой корреспонденции. «Несомненно, — подумал я, — такое важное письмо (я даже перед самим собою не осмелился добавить: «и так хорошо написанное») заслуживает особого места и большего внимания, чем обычные конторские бумаги».
Но отец не заметил моего недовольства, а если б и заметил, не посчитался бы с ним. Держа письмо в руке, он продолжал:
— Итак, Фрэнк, в своем письме от двадцать первого числа прошлого месяца ты извещаешь меня (тут он стал читать письмо вслух), что в таком важном деле, как выбор жизненного пути и занятий, я, по своей отцовской доброте, несомненно, предоставлю тебе, если не право голоса, то хотя бы право отвода; что непреодолимые… — да, так и написано: «непреодолимые» (я, кстати сказать, хотел бы, чтобы ты писал более разборчиво — ставил бы черточку над «т» и выводил петлю в «е») — непреодолимые препятствия не позволяют тебе принять предложенную мной программу. Это говорится и пересказывается на добрых четырех страницах, хотя при некоторой заботе о ясности и четкости слога можно было бы уложиться в четыре строки. Ибо, Фрэнк, в конце концов всё это сводится к одному: ты не хочешь поступать по моему желанию.