В те августовские дни все решения принимались в ратуше, где новая Коммуна устанавливала власть секционных комиссаров, так что Неподкупный довольно редко появлялся в Якобинском клубе. Будучи представителем своей секции, Робеспьер чувствовал за собой не просто силу, а силу вооруженную: во время подготовки к восстанию Дантон и Центральный повстанческий комитет щедро раздавали оружие революционно настроенным гражданам. Речи Неподкупного начали звучать грозно, словно призывы к будущему террору: «Граждане, вы только тогда будете жить в мире, когда ваши глаза всегда будут открыты на все предательства, а ваша рука будет готова ударить по всем предателям». Робеспьер ощущал себя избранником, призванным обеспечивать «общественное спасение и свободу», и когда Собрание предложило учредить специальную Директорию для контроля за Коммуной, он от имени Коммуны заявил, что именно она «должна обладать всей полнотой власти, подобающей суверену», ибо спасла революцию. Собрание пошло на попятный. Выступая от имени народа, чья «жажда мщения еще не получила удовлетворения», Неподкупный тем не менее отказался от предложения Дантона войти во Временный исполнительный совет, который «будет заседать всего три раза в неделю, да и то по утрам». Точно так же он отказался возглавить Чрезвычайный судебный трибунал, прообраз будущего революционного трибунала, созданный 17 августа для суда над заговорщиками и оставшимися в живых швейцарскими гвардейцами, защищавшими Тюильри. Он был готов пользоваться поддержкой народа, давать народу советы, призывать и предсказывать, но не был готов действовать, ибо действие влечет за собой ответственность. В преддверии надвигавшихся выборов в Конвент Неподкупный хотел выглядеть перед своими избирателями безупречно. Однако слова его все чаще становились смертоносным оружием: с его подачи приговор Чрезвычайного трибунала стал окончательным и обжалованию не подлежал. Многие историки сходятся во мнении, что если бы Неподкупный принял пост верховного судьи, то, возможно, сентябрьских кровопролитий удалось бы избежать или по крайней мере жертв было бы меньше. Ибо, отказавшись принять этот пост, он как бы негласно отдавал исполнение правосудия на произвол ослепленной гневом толпы.
Может показаться странным, но для себя Робеспьер еще не определил, является ли республика наилучшим государственным устройством. Поэтому в его тщательно прописанных инвективах в адрес «жестоких тиранов и трусливых рабов» слово «республика» не прозвучало ни разу. Он не привык принимать скоропалительные решения. Тем временем республиканские настроения победоносно шествовали по всей стране, и даже роялисты и конституционалисты вынуждены были славить республику и «торжество свободы над деспотизмом», дабы не попасть в разряд «подозрительных», подлежавших немедленному аресту. Представители революционной власти добились разрешения (точнее, сами выдали его себе) под предлогом поисков оружия проводить обыски в домах «подозрительных» и «предателей». Воспользовавшись «узаконенным беззаконием», Робеспьер попробовал руками Коммуны расправиться со своими врагами и политическими противниками — Бриссо и жирондистами, конкурентами на выборах, и обвинил Бриссо в заговоре с целью возвести на трон герцога Брауншвейгского. Обвинение явно клеветническое и абсурдное. Неподкупный добился даже проведения обыска у Бриссо и выдачи ордеров на арест Ролана и еще нескольких видных деятелей Жиронды. У Бриссо ничего не нашли, а ордера аннулировал Дантон. Но Робеспьер не намеревался заключать мир. «Самые преступные заговорщики не вышли на свет 10 августа, дабы их нельзя было покарать по закону. Скрываясь под маской патриотизма, эти люди убивают патриотизм; делая вид, что они говорят на языке закона, эти люди уничтожают законы... и думают, что им удастся уйти от народного мщения!» — говорил он, подразумевая под «этими людьми» жирондистов.
На политической сцене воздвигли гильотину. Доктор Гильотен был уверен, что его машина послужит совсем недолго, а потом добродетельная Республика смертную казнь отменит вовсе. Но, как с грустью заметил Верньо, «революция подобна Сатурну: она пожрет своих детей». Чрезвычайный трибунал велел перевезти гильотину на площадь Карузель, что напротив Лувра. По мнению судей, площади, бывшей «театром преступления», предстояло стать «местом искупления». 21 августа там казнили первого «политического» — аристократа Кольно д’Ангремона, 23 августа — еще двоих: интенданта цивильного листа Лапорта и журналиста-роялиста Дюрозуа. Национальная бритва, как тотчас прозвали гильотину, стала поистине символом равенства, уравнивая в смерти и короля, и нищего; дорога к всеобщему устрашению, иначе говоря к террору, была открыта. Напомним: от 14 июля отсчитывали «эру свободы», от 10 августа стали отсчитывать «эру равенства». Но равенство и свобода — как гений и злодейство — несовместны. Руссо, представлявший их в образе обнявшихся сестер, явно не разглядел зажатые в сестринских руках кинжалы, готовые в любую минуту вонзиться в спину соперницы. Опьянение равенством порождало тиранов, ибо среди равных всегда находились те, кто равнее других. Стали раздаваться призывы к диктатуре, в ответ летели обвинения в диктаторских замашках. «Вы вынуждены будете ради спасения народа назначить триумвират», — предрекал Марат в своей газете, именовавшейся теперь «Газетой революции». Жирондисты, напротив, требовали декрета против тех, кто «предложит диктатуру, трибунат или триумвират», и обвиняли Робеспьера в гордыне и стремлении к единовластию. Робеспьер «невероятно ревнив», он хочет «опорочить Петиона, чтобы занять его место», убеждали жирондистские листки. «Вошел какой-то человек, и собравшиеся тотчас оживились. Я взглянул и не поверил своим глазам: это был он, он собственной персоной! Сейчас он сядет рядом с нами. Но я ошибся, он уже занял место за столом президиума; уже давно он не видел вокруг никого, равного себе... А я застыл в глубоком изумлении, ибо, признаюсь, нисколько не ожидал его появления. Неужели сам Робеспьер? Надменный Робеспьер... Робеспьер, милостиво согласившийся стать, как и мы, всего лишь муниципальным должностным лицом», — писал литератор и журналист, автор известного фривольного романа «Похождения кавалера Фобласа» Луве де Кувре, избранный, как и Неподкупный, в Коммуну от своей секции.
В ответ на фактический арест Людовика XVI восьмидесятитысячная армия герцога Брауншвейгского перешла границу Франции и 20 августа осадила крепость Лонгви; через три дня крепость капитулировала. 29 августа враги подошли к Вердену, взятие которого открывало путь на Париж. Обстановка в столице накалялась. Ролан, а точнее, мадам Ролан, при поддержке жирондистов разработал план эвакуации из Парижа Законодательного собрания и правительства и предложил созвать Конвент где-нибудь подальше от столицы. «Сейчас Франция здесь, в Париже, и его надо удержать любой ценой!» — ответил ему Дантон. Говорят, именно он разработал план нанесения одновременных ударов по врагам внешним и внутренним. Слухи о заговорах, плетущихся аристократами с целью освободить короля и восстановить монархию, порождали недовольство медленной работой трибунала. Возбуждение народа росло; казалось, в любую минуту может произойти нечто страшное, чего ни монтаньяры, ни жирондисты предвидеть не могли. Робеспьер занимался выборами, Якобинский клуб сник; ставшая неприкрытой вражда Неподкупного с Жирондой побуждала жирондистов покидать клуб. Обыски, проводимые повсеместно в домах аристократов и подозрительных, обнаруживали все новых шпионов, сотрудничавших с врагами нации. Коммуна лихорадочно готовила город к обороне. Министры во главе с Дантоном подписали разрешение на произведение реквизиций продовольствия и фуража для нужд армии, но при условии вознаграждения собственников; из церковных колоколов отливали пушки, из железных оград делали пики, женщины щипали корпию. Призывая граждан дать отпор врагу, Дантон произнес свои ставшие знаменитыми слова: «Чтобы победить, нужна смелость, смелость и еще раз смелость!»
Когда первые отряды добровольцев, воодушевленных любовью к свободе и отечеству, покидали Париж, разнесся слух, что заключенные в тюрьмы аристократы и неприсягнувшие священники раздобыли оружие и готовят заговор, чтобы, когда все мужчины уйдут на фронт, перебить оставшихся в столице женщин и детей. Набат, призывавший граждан встать на защиту отечества, был воспринят как сигнал к «народной мести», и толпы санкюлотов — ремесленников, мелких торговцев, кабатчиков, кухарок и жандармов — двинулись взламывать двери тюрем и убивать заключенных. Три дня — 2, 3 и 4 сентября — взволнованная, напуганная и озлобленная толпа вырезала, расстреливала и самыми варварскими способами истребляла узников парижских тюрем, не слишком заботясь о том, кого она приносит в жертву своему паническому страху — аристократа или лавочника, монахиню или фальшивомонетчика. Хотя некоторые источники сообщают, что накануне, чтобы освободить места для священников и аристократов, из тюрем выпустили всех воров и разбойников. Тревога, страх, накал страстей, отсутствие реальной власти у Собрания и попустительство Коммуны, даже не пытавшейся бороться с охватившим граждан ужасом, порожденным дурными вестями с фронта... Начавшись в Париже, зверское истребление узников тюрем кровавым колесом прокатилось по всей Франции. По словам Луи Блана, страну охватила нравственная эпидемия, и «не нашлось человека, который воскликнул бы с негодованием, что убийство не должно быть прологом к самопожертвованию».
Все знали, что убивать начнут 2 сентября, но никто из вождей революции даже не попытался остановить кровавое безумие: его считали справедливой народной местью. Но только Дантон, министр юстиции, обязанный предотвратить расправу, цинично и честно признался: «Это было необходимо», ибо «в настоящее время только крутые меры могут принести пользу, все остальное бесполезно». Бездействовал новый начальник Национальной гвардии пивовар Сантерр. Горса в своей газете писал о 2 сентября: «Этот день был ужасен, но справедлив; он был неизбежным последствием народного гнева». «Вчерашний день был таков... что его события следует предать забвению», — сказал о 2 сентября Ролан. Марата в эти кровавые дни никто не видел, но из подполья постоянно звучал его призыв: «Истреблять!» А народный трибун Робеспьер 1 сентября посоветовал Коммуне Парижа не противиться народному гневу и исчез, скрылся за стенами дома Дюпле. Он никогда открыто не порицал страшные события сен