«Зловещий закон о подозрительных... вздымал над каждой головой зримый призрак гильотины». За оставшееся до конца года время только в Париже на эшафот поднялись 177 человек. 6 ноября казнили первого депутата-монтаньяра: им стал Филипп Эгалите, бывший герцог Орлеанский. Суд, вынесение и исполнение приговора заняли всего два часа. Ему ничего не смогли вменить, разве что сын его бежал за границу вместе с генералом Дюмурье. Затем казнили мадам Дюбарри, бывшую любовницу короля Людовика XV. За ней последовал астроном Байи, первый мэр Парижа и первый председатель Национального собрания. Антуана Барнава, лидера Учредительного собрания, отыскали в его родном Гренобле, привезли в Париж и казнили. Арестовали и хотели отправить на гильотину философа Кондорсе, но тот в камере принял яд. Осуждали на смерть бывших дворян и неприсягнувших священников; тех, кто «ничего не сделал для революции», и тех, кто «публично выступал с непатриотичными речами»; тех, на кого, «не объясняя причины», указал сосед или член комитета по надзору, и тех, кто позволил себе «необдуманно высказываться о революции», кто дал пристанище эмигранту, кто имел родственников- эмигрантов, кто «не выказал преданности революции». Казнили за «непатриотические чувства», за «контрреволюционное поведение»... Гильотина работала без отдыха — несмотря на то, что к концу года угроза интервенции миновала. В сентябре — октябре герцог Кобургский был выбит из Мобежа, была освобождена Савойя, при Гондсхоте разбита коалиция англичан и германских князей, снята осада с Дюнкерка. В декабре освободили Тулон, а назначенный командующим Рейнской армией генерал Гош повел наступление на пруссаков. Восточные территории Франции были полностью освобождены от интервентов, а инициатива повсюду переходила в руки французов, «санкюлотов II года».
Несмотря на стук гильотины, жизнь революционной Франции била ключом. Вот как описывает ее В. Гюго в романе «93 год»: «Вся жизнь протекала на людях, столы вытаскивали на улицу и обедали тут же перед дверьми; на ступеньках церковной паперти женщины щипали корпию, распевая “Марсельезу”; парк Монсо и Люксембургский парк стали плацем, где новобранцев обучали воинским артикулам; на каждом перекрестке работали оружейные мастерские, здесь изготовляли ружья, и прохожие восхищенно хлопали в ладоши; одно было у всех на устах: “Терпение. Мы делаем революцию”. И улыбались героически. Зрелища привлекали толпы, как в Афинах во время Пелопоннесской войны». В этой духоподъемной обстановке суровый моралист Робеспьер обрушил свой гнев на легкомысленных актрис: «Принцессы театра не лучше принцесс Австрии. И те и другие в одинаковой мере развратны. И те и другие должны рассматриваться с равной суровостью». Словно откликаясь на критику, в моду стал входить политический театр. Охватившая всех жажда обновления порождала заказные пьесы-однодневки, дышащие революционным энтузиазмом. Уличная жизнь требовала зрелищ, и любая церемония, будь то похороны патриотов или посадка Дерева Свободы, превращалась в театральное действо. Конвент утвердил замену обращения на «вы» демократичным обращением на «ты». По предписанию Коммуны хлебопеки начали выпекать «хлеб равенства»{22}, а богатые платили налог в пользу бедных. Основали Высшую политехническую школу. Ввели употребление телеграфа. Учредили систему всеобщего начального образования. Конвент созидал Республику.
На улицах столицы появились небывалые прежде процессии, во главе которых дюжие санкюлоты несли на руках паланкины, где на тронах восседали юные девы в белых одеждах, перепоясанные трехцветными шарфами и во фригийских колпаках. Девы изображали богиню Разума. Культ Разума агрессивно вытеснял культ католический. Через Конвент одна за другой проходили шутовские депутации наряженных в церковные одеяния санкюлотов, швырявших к подножию трибуны груды церковной утвари. Утверждают, что однажды патриоты принесли в Конвент 17 ящиков с золотыми и серебряными предметами церковного обихода (которые тотчас отправили в переплавку). Началась «дехристианизация» страны. В городах и селах закрывали церкви и превращали их в «храмы Разума», где устраивали буйные, церемонии, подобные языческим сатурналиям. Коммуна Парижа издала специальное постановление о ликвидации в столице религиозных культов и установлении Дня разума. Впрочем, новый культ копировал ритуалы и церемонии культа изгнанного: гражданская процессия заменила крестный ход, святых и реликвии вытеснили мученики революции и реликвии революционные. Собор Парижской Богоматери стал Храмом разума, в нем воздвигли символическую гору, увенчанную Храмом философии; на склонах горы пылал священный огонь Истины. Пресловутый Фуше протащил в Конвенте постановление, запрещавшее священникам появляться в церковном облачении и проводить религиозные церемонии вне пределов храма. Над воротами кладбищ появились надписи: «Смерть — это вечный сон». «Ах, черт возьми! Если бы санкюлот Иисус вернулся на землю, как бы он был доволен, видя, как воры изгоняются из храмов», — радовался рупор эбертистов «Папаша Дюшен». Анахарсис Клоотс, на визитной карточке которого значилось: «А. Клоотс, личный враг Иисуса Христа», уговорил конституционного епископа Парижа Гобеля вместе с несколькими священниками явиться в Конвент и торжественно отречься от сана.
Еще один удар по церкви нанесло введение революционного календаря, принятого с целью увековечения Республики. Первым годом новой эры стал 1792-й — год провозглашения Республики, а первым ее днем — 22 сентября. С этого дня год делился на 12 месяцев, каждый месяц насчитывал 30 дней, а пять дополнительных дней назвали санкюлотидами. Первым месяцем нового календаря стал вандемьер (месяц сбора винограда), за ним с 22 октября начинался брюмер (месяц туманов) и далее фример (месяц заморозков), нивоз (месяц снега), плювиоз (месяц дождя), вантоз (месяц ветров), жерминаль (месяц расцветания), флореаль (месяц цветения), прериаль (месяц сенокоса), мессидор (месяц жатвы), термидор (месяц июльской жары), фрюктидор (месяц плодов). Календарь разработал математик и якобинец Жильбер Ромм, названия месяцев принадлежали Фабру д’Эглантину. Вдохновленный небывалым новшеством, Фабр посчитал необходимым «воспользоваться благоприятным случаем и посредством календаря как книги наиболее употребительной вернуть французский народ к земледелию». В новом календаре не нашлось места ни церковным праздникам, ни воскресным службам и проповедям; каждый месяц делился на три декады, а место воскресенья занимали декади — десятые дни декады. Граждане не сразу свыклись с новым календарем; даже Робеспьер усомнился, стоило ли столь стремительно вводить новое летосчисление.
Поначалу Робеспьер лишь присматривался к «дехристианизации» и «дехристианизаторам», вдохновителем которых выступал Эбер: с одной стороны, фарсовое карнавальное движение отвлекало бедноту от насущных нужд, с другой — породило множество недовольных, особенно в деревнях, а с третьей — ограбление церквей принесло более миллиарда франков в казну Республики. Активное участие эбертистов в антирелигиозном маскараде также не могло не беспокоить Неподкупного. Будучи деистом, Робеспьер испытывал насущную потребность в существовании божества, того, кто сможет отделить праведников от неправедных. Впрочем, деизм Робеспьера мог оказаться маской, надетой для народа... В речи от 21 ноября, посвященной атеизму и политике в вопросах религии, Неподкупный почти слово в слово процитировал нелюбимого им Вольтера: «Если бы Бога не существовало, его следовало бы выдумать». Для политика такая мысль вполне здравая. Тем более что, согласно Руссо, вера предписывала свято чтить законы, а значит, религиозный культ помогает управлять народом. 22 фримера (12 декабря) Робеспьер сказал у якобинцев, что «движение против культа может принести пользу, если оно созрело под влиянием времени и разума», подразумевая под культом католическую церковь, которая в революционном сознании связывалась со Старым порядком. Возможно, именно во время борьбы с «дехристианизаторами» замысел Робеспьера о введении совершенно нового культа, культа Верховного существа, «чей храм вселенная», стал обретать зримые контуры. Главным понтификом нового культа Неподкупный мог видеть только себя.
Но пока время для нового общества не пришло, ибо большинство населения не хотело отказываться от привычного католицизма, а меньшинство предавалось атеистической вакханалии. Тем не менее Робеспьер уверенно заявлял: «Атеизм аристократичен; идея “Верховного Существа”, охраняющего невинность и карающего преступление — это народная идея. Французский народ... не привязан ни к священнослужителям, ни к суеверию, ни к религиозным культам; он привязан лишь к самому культу, то есть к идее о существовании непостижимой силы, которой он любит отдавать почести». Согласно Неподкупному, эта сила являлась гарантом социального мира и способствовала утверждению гражданских добродетелей. Те же, кто с особым рвением выступал против религии, были, по мнению Робеспьера, замаскированными преступниками: «Мы покараем их, несмотря на их лицемерный патриотизм». Эти слова стали своеобразным предупреждением Эберу, стремительно возраставшая популярность которого не могла не беспокоить Робеспьера. Вдобавок Эбер стоял гораздо ближе к реальному народу, чем Робеспьер, имел тесные связи с Коммуной и с кордельерами, ставшими реальной силой: они заседали в революционном трибунале, в военных бюро, их поддерживали народные общества, они могли поднять народ, а новое восстание не входило в планы Робеспьера.
Почувствовав угрозу, и Эбер, и Шометт, один из главных «дехристианизаторов» Парижа, тотчас осудили собственные крайности. «Я не знаю лучшего якобинца, чем Иисус Христос. Он ненавидел богачей и облегчал страдания бедняков. Он основатель всех народных обществ», — заявил Эбер на страницах «Папаши Дюшена». Грубоватошутливые комплименты народу, щедро разбросанные по страницам «Папаши Дюшена», Коммуна, поддерживавшая Эбера и нередко выкупавшая за общественные деньги тиражи его агитки, чтобы бесплатно распространять их в армии, не давали Робеспьеру покоя; ему казалось, что эти люди умаляют его славу «непреклонного защитника санкюлотов». «По какому праву неизвестные прежде Революции люди пытаются, воспользовавшись событиями, найти способ узурпировать фальшивую популярность?» — возмущался он. Славу, которую он снискал за годы революции, он считал своим достоянием и был готов защищать ее не менее яростно, чем богач свои сокровища.