Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней — страница 109 из 135

— Разве потому! А может быть, и потому, Жозефина, что первая женщина, которую я любил, была, как вы, вероятно, не забыли, француженка! — шутливо отвечал Андрей Васильевич. — Итак, по-вашему, Жозефина, я должен хлопотать о восстановлении влияния человека, который хотя для меня ничего не сделал, но, по вашему уверению, хотел сделать, так ли?

— Зато, поверьте, бесценный друг, сделает! А вас просит о нём женщина, беззаветно вам преданная и которой некогда и вы оказывали ваше расположение. Притом скажу вам: граф Арман человек с золотым сердцем и невероятно подвижным умом. Государыня, которую я видала только со сцены, стало быть, могу судить о ней лишь по общим рассказам, обладает весьма мягким и добрым сердцем. Поэтому я убеждена, что, уступив влиянию врагов Лестока и удалив его, она будет рада слышать ходатайство за него, особливо когда это слово ходатайства будет сказано человеком, который… который… ну, неотразимость влияния которого я испытала на себе… Послушайте, князь, мой добрый, дорогой князь, ради мольбы оставленной вами женщины, ради будущих услуг, которые вам граф Арман непременно окажет, наконец, ради вашей доброты и любезности, — вспомните о нашем бедном Лестоке, помогите ему!

— Ради столь важных государственных причин, высказываемых столь прекрасными устами и столь убедительной просьбы некогда чаровавших меня глаз, решаюсь попытать счастия, но не ручаюсь за успех…

— Успех будет, это несомненно! И граф Арман опять оживит собою наше общество… Однако ж я засиделась, уж поздно, слышите — час! — прибавила Леклер, лениво поднимаясь с кресел и думая, не захочет ли он удержать её по старой памяти. Но — увы! — он не захотел удерживать её, несмотря на то что глаза Леклер из-под подкрашенных ресниц метали искры.

— Итак, вы обещаете? — спросила она, подавая руку на прощанье.

— Попытаться, только попытаться, не более, — отвечал Андрей Васильевич, провожая Леклер до аванзала.

Но эта ночь, как мы уже сказали, была для него ночью сюрпризов. Возвращаясь с проводов Леклер, в дверях у своей лиловой гостиной он встретил стоящего на коленях человека, который при его входе пал ниц и поцеловал его сапог.

Это было так неожиданно, что Андрей Васильевич вздрогнул. Не сообразил он того, что те, которые хотят убить или ограбить, не целуют сапог. Он растерянно спросил:

— Кто вы? Что вам угодно?

Перед ним на коленях стоял Ермил Карпыч.

— Что такое, что с вами? — спросил Андрей Васильевич. — И как вы попали сюда в это время?

Андрей Васильевич опять не сообразил, что, во-первых, золотой ключ, как говорят, отпирает все двери; а у Ермила Карпыча был такой золотой ключ, стало быть, не было ничего удивительного, что в какое бы то ни было время он мог куда бы то ни было пробраться; во-вторых, что самое положение Ермила Карпыча, на коленях в дверях, указывало в нём просителя, самого униженного просителя.

И какая разница была между Ермилом Карпычем, сидевшим в его петербургском доме в венецианской гостиной, на золотой парче, и философствовавшим перед его покойным дядей о том, что денежки беречь нужно, что они должны расти, как зерно в земле, и приносить своему хозяину свой рост, — и Ермилом Карпычем, стоящим на коленях перед дверьми другой его лиловой гостиной в его доме в Москве, куда он мог пробраться в такое время, ясно, только раздавая, что можно, и швейцарам, и официантам, и комнатным, и камердинерам…

— Ваше княжеское высокопревосходительство, — начал Ермил Карпыч, — не оставьте вашей великой милостью, помогите…

— Что случилось с вами? И разве не было у вас другого времени?

— Не было, высокографский князь! Только теперь… я и осмелился. Думаю, авось по старой памяти покойного дядюшки… Ко мне очень, очень милостив покойный был, да и вашему сиятельству, видит Бог, постараюсь…

— Да встаньте, по крайней мере! Садитесь же! — сказал Андрей Васильевич, садясь в первое попавшееся кресло и указывая Ермилу Карпычу табурет. — Ну-с, что же такое случилось, что вы не могли ко мне явиться с вашей просьбой иначе как ночью?

— Я в тюрьме сижу, высокородный сиятельный милостивец, в тюрьме за тремя замками; четверо часовых караулят меня. И днём никак нельзя уйти, того и гляди, что спросят, и тогда такая катавасия подымется, что хоть святых вон выноси.

— В тюрьме? За что?

— По злобе злых людей, высокородный милостивец, только по одному завидущему злобству! Молились мы Богу по-нашему, по-старинному, никому-то мы не мешали, никого не трогали. Как вдруг ни за что на нас князь Яков Петрович взъелся; говорит: народ смущаем. А чем смущаем? У него девушка жила, так, приживалка какая-то, говорят, будто родственница с левой стороны. Может, и так! Отец-то Якова Петровича любил, покойник, того… Да не в том дело! Эта девушка и просветилась светом истины, узрела силу благодати, вошла в нашу общину доброй волей, даже посильный взнос от себя сделала. Ну благодать Божия и осенила её. Она отяжелела. В чём же я тут виноват? Что же тут сделала наша община? Говорят: вредный человек; спрашивают: где ребёнок? В ребёнке была благодать, и он пострадал за грехи мира; опять же я тут не причина!

— Я-то тут при чём же? — спросил Андрей Васильевич. — Что я могу сделать?

— Да если высококняжеский господин скажет только одно словечко, не то Александру Ивановичу, а хоть Якову Петровичу, что в Синоде порядки новые заводит, то всё дело сейчас же прахом станет. Всякий возьмёт, что ему нужно; а напрасно тянуть — разуму не будет; будут знать, что покровитель есть… А уж я-то бы для вашего княжеского сиятельства пару таких птиц подстрелил, что только на диво миру показывают. Дядюшка ваш покойный очень любил таких, свеженьких, молоденьких… все дичью называть изволили; шутник были большой!

— Ну я не в дядюшку и за дичью не гоняюсь! — улыбаясь, ответил Андрей Васильевич. — Но послушай, Ермил Карпыч, дело, разумеется, не моё. Я с своей стороны думаю, что молись всякий, кто как умеет и как кому совесть подсказывает. Но молитва молитвой, а обман обманом. Коли вы вместо молитвы обманываете грубый и несведущий народ и в обманах своих доходите даже до злодейства, как ты вот сам же тут о ребёнке высказал, то, согласись, что прекратить такой обман уже не то что совести людской в молитве коснуться, а значит — злодейское дело остановить. Я не знаю, в чём ваша старинная вера состоит; не знаю, какие порядки вы там между собой наблюдаете; но уже из твоих слов вижу, что князь Яков Петрович Шаховской, близко зная действительную сторону вашего исповедания по своей побочной родственнице, совершенно прав, что начал против вас преследование. Я не прочь тебе помочь, в чём могу, но стоять за то, чего не может допустить никакое общество, уж, разумеется, не стану.

— Да помилуйте же, ваше княжеское высокопревосходительство! Мы не токмо что там какое злодеяние, мы и молельню-то совсем сломаем, и общину распустим. Нам только бы дело-то прекратить, а то пристрастием уж очень пугают. Ну, разумеется, сколько в силах, отплачиваемся, да ведь скоро уж и сил не станет. Окажите благодеяние, будьте милостивцем!

И Ермил Карпыч с табурета снова бухнул в ноги.

— Полноте, полноте, не кланяйтесь! На этом основании, то есть чтобы никакой там секты, никакой молельни не было, а всё бы жили просто, по христианскому закону, я согласен поговорить и с Александром Ивановичем, и с Яковом Петровичем. Государыня прошлое простит. Она милостива; но с тем, чтобы это не повторялось. Понимаешь, Ермил Карпыч? Если же потом опять дойдёт жалоба, пеняй на себя!

Ермил Карпыч начал кланяться и благодарить, а сам думал: «Господи, какой дурак! Даром обещает! А я двадцать пять тысяч самыми новенькими рублёвиками ему приготовил, чтобы только дело-то как-нибудь кончить, а то важное дело — молельня. Мы новую устроим! Не понимает он того, что мы кому чем следует кланяемся, и в Петербурге, и здесь кланяемся, слова не говорим. А тут грех такой приключился, на дурака попали, никаких денег не берёт! Ну да один дурак сгубил, а кажется, даст бог, другой выручит. О-ох, грехи, грехи!»

И Ермил Карпыч, рассуждая таким образом, с чувством удовольствия подарил золотой елизаветинский рубль комнатному, который его пропустил, обещая, коли дело его кончится, ещё два таких же подарить, а встретив камердинеров Андрея Васильевича, одного француза и другого, знакомого нам, Фёдора, подарил первому пять, а второму три рубля, — дескать, напомните обо мне барину: дело кончится, забыты не будете! А почему он напоминание французское оценил в пять, а русское только в три рубля, — это уже было дело Ермила Карпыча; должно быть, оттого, что французское увесистее, сильнее действует.

Последний сюрприз, который получил в эту ночь князь Андрей Васильевич, заключался в поданном ему его камердинером-французом приглашении к государыне завтра пораньше утром. Приглашение это, доставленное не в обычное время, было написано ею собственноручно, и в нём было столько милости, столько душевной доверенности, что Андрей Васильевич, счастливый, довольный, вошёл в свою спальню и, приказывая поставить будильник на шесть часов, даже и не вспомнил ни о Гедвиге, ни о Леклер, хотя некогда… Ну да мало ли что было некогда?


На другой день в семь часов утра Андрей Васильевич был уже в Лефортовском дворце, где останавливалась государыня. Говорили, что государыня этот день назначила для отъезда в Петербург, поэтому раннее приглашение было неудивительно. Страннее казалось то, что государыня приказала ни о ком, кроме Андрея Васильевича, даже не докладывать. Что это такое? Зачем бы? Даже когда государыня принимала Разумовского, то не отдавала таких приказаний. А тут ещё в последний день перед отъездом! И хотя Бестужев приносил важные бумаги из Иностранной коллегии, но так и уехал, не повидав государыни.

Андрея Васильевича государыня приняла ещё в утреннем костюме, сделанном из голубой кашемировой шали, обшитой кружевами, в голубых же бархатных ботинках, шитых золотом и жемчугом и так рельефно вырисовывавших на пунцовом ковре её маленькую, изящную ножку.