Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней — страница 37 из 135

Мавра Егоровна Шепелева, любимая камер-фрейлина цесаревны, была девица лет двадцати семи, высокого роста, стройная, с прекрасными тёмно-карими глазами, немножко смугловатая, сухощавая и с маленьким родимым пятнышком на левой щеке.

Она вошла, выразительно взглянула на Петра Ивановича, который с улыбкой ей поклонился, грациозно подошла к столу и проговорила не без любезности:

— Я слышу, у вас тут веселье, кутёж; а мы наверху. Слоняемся из угла в угол, не зная, куда деваться от скуки! Вот я и решилась! Не прервал ли мой приход вашу приятную беседу?

— Напротив! Вы нам доставляете большое удовольствие, Мавра Егоровна! — сказал Воронцов, подавая ей стул и устанавливая его подле Петра Шувалова. — Скажите, как здоровье Анны Карловны?

— Она здорова, — отвечала Мавра Егоровна, садясь. — Я звала было её и Сонечку Миних спуститься со мною к вам, но они всё ещё монастырками числиться хотят…

В это время Александр Шувалов пожал локоть Лестока и сказал:

— Доктор, на два слова.

Лесток встал и незаметно вышел с Шуваловым в другую комнату, в то время как все занялись рассказами Шепелевой о новостях дня, о том, как цесаревна плакала, смотря на казнь Волынского, и что для этой цели, собственно, они и переехали из Смольного дворца, хотя наступает такая жара, что в городе становится решительно душно.

— Доктор, — сказал Шувалов, когда они оба уединились в проёме окна другой комнаты, — скажите, мне непременно отрубят голову, если я в самом деле влюблюсь в махровую розу?

— Ну, уж этого, право, не знаю! Смотря по тому, что и как!..

— Вы знаете, что удержать секрета будет нельзя! Шпионы кругом! Особенно этот проклятый Альбрехт! Чуть что, чуть я войду только к ней, а он сейчас уж и бежит к своему принцу Антону.

— Ну да эти-то ещё ничего; а вот фаворит что скажет?

— Знаете, я не так боюсь фаворита, как Остермана! Этот стелет ласково, пожалуй, сам намекает, а, глядишь, потом прихлопнет, да так, что и не очнёшься! И фаворита-то науськнет! Это просто опасный человек!

— Н-да! Человек тонкий! Знает, где раки зимуют.

— Ну, а вы поможете? — спросил Шувалов Лестока в упор.

— Я… да что же я могу тут сделать?

— Как что! И совет, и доброе слово… Послушайте, ведь Шуваловы никогда неблагодарными не бывали!

— Да я-то тут при чём? Нужно самой понравиться!

— Это разумеется! Но всё же… совет и доброе слово…

— Что касается доброго слова, то, вы знаете, оно всегда за вас! Да что это вам вдруг вздумалось?

— Мне-то уж давно вздумалось, да я всё боялся. Знаете, по-моему, лучше на братнину гаубицу идти! А ведь хороша-то как! Ну разве можно кого-нибудь с ней сравнить? А ведь я… что я? Да если с ней только неделю быть счастливым, так и умереть не жаль! Я хоть сейчас готов! А вот брат говорил, что я трус!

— А… брат… так вот оно что! И вы пошли бы за ней всюду, куда бы она вас ни повела?

— В огонь и в воду!

— Хорошо! Я поговорю с ней; смотрите же, потом не раскайтесь и не пеняйте на меня.

— Что вы! Вы моим первым благодетелем будете… да я…

— Тсс! Перестанем об этом говорить; а заезжайте завтра вечером ко мне, я вам кое-что скажу… Итак, до свидания!

«Бедная цесаревна, — подумал Лесток, — за что из этих трёх тот, который глупее?.. Впрочем… Лиха беда начало…»

Лесток вместе с Шуваловым вошли в общую комнату. Пётр Иванович Шувалов уединился и тихо разговаривал с Маврой Егоровной в проёме окна; Балк куда-то пропал; Воронцов опять углубился в своё рисование. Александр Иванович начал опять ходить по комнате, потирая лоб и, видимо, с самодовольствием вспоминая каждое слово своего разговора с доктором. Лесток взглянул на эту картину, взял шляпу и тоже незаметно исчез, раздумывая: «А всё же несчастлива… Но решиться нужно…» И он поехал к французскому посланнику маркизу Шетарди.

IVМаркиз Шетарди


— Здравствуйте, m-r Armand, — сказала маркиза, сидя за вышиваньем какой-то подушки и встречая Лестока приветливо протянутой ручкой, которую Лесток поцеловал, получив ответный поцелуй в свои чёрные, с лёгкой проседью ганноверские бакенбарды. — Что с вами? Куда это вы запропали, что забыли друзей своих? Ведь мы не видали вас целых три дня! Маркиз уж и так говорил, что нужно ехать отыскивать вас по белу свету, как некоего спартанца, которого Агизелай посылал для каких-то военных изысканий и исследований и который, увлёкшись учёным трудом, доставил ему эти исследования ровно через десять лет, уже тогда, когда тот наслаждался спокойствием в цветущих долинах своей Спарты!

— Виноват, маркиза! Благодарю вас, глубоко благодарю за память, да видите, у нас все дни-то какие? Этот Волынский наделал нам хлопот! Целую неделю мы сплошь о нём плачем. Перебрались в свой зимний дом и до сих пор всё служим по нему панихиды, то сами, то через своего гофмейстера. А где маркиз?

— Он уехал на печальную церемонию к Густаву Бирону. Сегодня память его жены, знаете — урождённой Меншиковой. Никак не думала, чтобы он был таким нежным супругом. Который год, а всё, как вспомнит, бедный, слёзы на глазах. Вот чего никак не ожидала от Густава Бирона. Впрочем, говорят, она была прекрасная женщина и мужа своего старалась образовать и возвысить. Умерла она в чахотке, у него на руках. После ссылки всё не могла поправиться, таяла как свеча. Вот сегодня по ней, как это у русских говорится, справляют годовую тризну, или панихиду, что ли? И какую-то кутью привозят. В Невском монастыре будет служба. Говорят, весь двор будет, сам митрополит служит. Бирон звал маркиза. Он счёл нужным поехать и кутью тоже повезть. Кстати, хотел взглянуть и на эту русскую религиозную церемонию. Что вы задумались? Вы никогда не возили кутью?

— Нет, мне не до Меншиковой и не до кутьи по ней. Признаюсь, меня очень беспокоит прекрасная цесаревна, — отвечал Лесток, садясь против маркизы. — Подумайте, при её комплекции жить в таком уединении и постничестве. Сегодня она признавалась мне… поверите ли, у ней уже начинаются галлюцинации. Это ведь очень опасно! Приливы крови, истерика, боли сердца — естественное следствие девической, монашеской жизни, особенно без монашеского поста, самобичевания, лишения пищи, умерщвления плоти и прочее. Тут, подумайте, плоть питается чем только можно, тело нежится всем доступным, воображение разжигается и чтением, и картинами светской жизни, и беспрерывным соприкосновением со всем, что только может его воспламенять… И вдруг на такое распалённое, утончённое и разнеженное воображение пост, самый тяжкий, самый убийственный и самый невыносимый пост из всех постов в мире! Я, право, удивляюсь, как она до сих пор ещё с ума не сошла. Ведь подумайте, маркиза, ей двадцать восемь или двадцать девять лет, а она чиста, как дева Орлеанская!

— Пожалуй, и все тридцать. Но в её положении этому горю легко помочь, — смеясь, проговорила маркиза. — Нужно только самой быть не чересчур причудливой.

— Как помочь? Чем и кем? При тех шпионах, которые её окружают, при той нетерпимости, которую встречает здесь всякое чувство, особенно в высоких особах? Ведь судьба Монса или тем более Глебова не очень к себе привлекает; а всякий знает: покажи она сегодня кому-нибудь своё расположение, завтра же его имя будет у Бирона на столе, и от него будет зависеть, отправить его на лёгонькую беседу к Андрею Ивановичу Ушакову в застенок. Знаете, тут всякая страсть застынет, всякая решимость пропадёт.

— Кто же виноват? Сама не захотела рискнуть! Вы, говорите, уговаривали её. Теперь бы царствовала спокойно на престоле отца и всё бы благоговели у её ног.

— Да! Она не честолюбива. Десять лет указываю я на эту её ошибку и, кажется, только сегодня первый раз заставил её пожалеть о своей нерешительности; первый раз поколебал её убеждения, и оттого только, что эти беспрерывные казни ей опротивели, а строгость надзора за каждым её шагом её возмущает, выводит из терпения. Наконец, и природа начинает брать своё. Но не ручаюсь, что, представься опять случай, пожалуй, она и опять откажется. Между тем случай этот весьма легко может представиться. Вчера я видел императрицу. По-моему, она очень и очень ненадёжна. Что с ней, этого без исследования, разумеется, нельзя сказать; но что-то есть внутреннее, решающее, и это что-то может покончить её разом!

— Это вы сами скажите моему мужу. Мне он не верит. По-моему, она тоже очень нехороша; а он говорит: «Помилуй, посмотри, какая она полная, здоровая! А если бы ты видела, как она скачет верхом, как она стреляет. Можешь быть уверена, что она обоих нас переживёт».

— Да, но это экспрессивное состояние натуры подвергает её ещё большей опасности в случае кризиса. Заметили вы, что, когда она идёт, у ней во всём теле какое-то дрожание и в походке какая-то перевалка. Это дурной, очень дурной знак.

— Заметили вы также, доктор, что на ходу она будто удерживает дыхание и, видимо, тяготится, если в это время у ней кто-нибудь что спросит.

— Нехороша, очень нехороша! Но мне — бог с ней! Мне жаль мою цесаревну. При настоящих обстоятельствах она, пожалуй, ещё опаснее больна, чем императрица.

— Так что ж вы, доктор? Вы бы взяли на себя труд дать лекарство от такой опасной болезни. Ей хоть и под тридцать, но она, надобно правду сказать, всё же хороша, очень хороша. И признаюсь, будь я мужчина, не задумалась бы ни перед каким Ушаковым. А вы тоже, я думаю, не потеряли ещё способности восторгаться прекрасным.

— Доказательство, что восторгаюсь постоянно вами, маркиза, — с улыбкою проговорил Лесток. — И если бы то, что вы говорите, было возможно, я считал бы себя счастливейшим человеком на свете. Я не побоялся бы ни секиры палача, ни пыток, ни Сибири. К несчастию, это невозможно, этого не должно быть! Как девица, как женщина, она мне очень нравится, я бы жизни за неё не пожалел. Но как цесаревна, она имеет исключительное положение. Мы с маркизом решили, что она должна царствовать. А чтобы заставить её царствовать и во время её царствования иметь какое-нибудь влияние, нужно быть доверенным, другом, но никак не фаворитом. Фаворитов меняют, а доверенных, друзей — никогда! Стоило ли же мне трудиться столько лет, биться изо всех сил, под опасностью пытки и ссылки, чтобы, добившись наконец видеть её в полном величии, быть счастливым не