ивать его нравственных страданий. Но эти нравственные страдания усугубились физическими, когда, мучимый холодом, замерзая в своём ледяном приюте, он невольно для спасения своей жизни должен был прижимать крепко к своей груди свою шутовскую подругу, которая, со страстностью перезрелой девы, хотела пользоваться правами его жены. Рождение сына от этого брака было новым мучением его княжеской гордости. Он боялся повторения сцен, бывших перед тем с шутом Педриллой, когда он представлял будто бы новорождённую свинку.
Впрочем, теперь он уже привык ко всему. Никакое оскорбление его не выводило из себя. Шуток, которые не нравятся, не говорит; когда хотят, чтобы он болтал, — не молчит; перед товарищами гордость свою княжескую смирил и съёжился. Сидят они с Балакиревым вдвоём на скамеечках и, как собачонки, ждут подачек.
В стороне от шутов, в углу, стояли две говорильни государыни. Одна — известная уже читателю Новокшенова; другая — выписанная ей на смену, на случай её смерти, княжна Вяземская. Они обе разом что-то рассказывали друг другу вполголоса.
Императрица вошла под руку с своим любимцем маленьким Карлушей Бироном. За нею шёл герцог с семейством и дежурная фрейлина. Камергер и Трубецкой уже дожидались в столовой.
— А, князь, — сказала императрица, увидав Трубецкого, который ей почтительно поклонился.
— Я-я-я счастлив м-м-милостию вашего в-в-величества!
Трубецкой заикался, и сильно заикался, особливо когда бывал чем рассержен или сконфужен.
— Поди-ка сюда, моя красавица, — сказала государыня Новокшеновой, садясь за стол, — стань за стулом у его сиятельства фельдмаршала, расскажи ему твою войну с маслениками да порасспроси, в чём тут была твоя вина, в чём твоя ошибка!
Новокшенова начала свой рассказ скороговоркой, что вот она с матушкой жила в деревне, только раз утром она и ступила с кровати с левой ноги. Мать и говорит ей: «Марфушка, нехорошо, беда какая-нибудь будет…»
В это время Трубецкой хотел её о чём-то спросить, заикнулся и начал: «Д-д-д…»
Новокшенова, боясь, чтобы её не перебили, начала чаще и громче: «Или молоко скиснет, а не то, не приведи бог…»
Трубецкой заторопился тоже высказать свой вопрос, и заиканье усилилось, так что одно время только и слышны были болтовня тараторки, а со стороны фельдмаршала «д-д-д». Государыня рассмеялась. Шуты, заметив, что это доставляет ей удовольствие, стали передразнивать: Балакирев — Новокшенову, а Голицын — Трубецкого. «Та-та-та-та», — кричал Балакирев голосом Новокшеновой. «Д-д-д-д», — передразнивал князя Голицын. А дурка затянула какую-то песню, что-то вроде:
Красота твоя Анна,
Что от Бога тебе данна…
Вяземской стало скучно стоять в углу одной и ни с кем не говорить. Она подошла к Новокшеновой и начала, тоже не прерывая речи и не слушая, что говорят.
— Со мной тоже было, — говорила Вяземская и тоже без перерыва и скороговоркой. — Матушка у меня строгая, любила порядок. Только вот раз и говорит: «К нам твой дедушка, мой отец, едет». Я обрадовалась.
И речь у неё полилась ещё скорее, ещё неутомимее, чем у Новокшеновой.
Отуманенный этим потоком чужих речей, Трубецкой не мог выговорить ни слова. Он бросил еду и как-то судорожно задвигался. Заиканье его перешло в какое-то хрипенье.
Императрица расхохоталась чуть не до истерики. Даже Бирон улыбнулся, а Карлуша, сидя подле государыни, начал поддразнивать, подражая заиканью Трубецкого и тоже повторяя «д-д-д»…
Вдруг императрица схватила себя за бок с правой стороны и визгливо вскрикнула.
— Что с вами, государыня? — хотел спросить Бирон, но, увидев, что она валится со стула, поспешил её подхватить.
Императрица застонала. Подбежала прислуга и помогла герцогу донести её до спальни.
В это время дежурный метрдотель, верный указаниям этикета, шёл впереди блюда с молодыми жареными утками, приготовленными согласно указанию государыни.
Но императрице было уже не до уток.
— Докторов! Докторов! — кричал Бирон. — Послать за обер-гофмейстером!
Герцогиня ушла к государыне. Камергер и фрейлина тоже встали, Трубецкой, который любил покушать, посмотрел голодным взглядом на вкусно приготовленное блюдо с утками. Но, видя, что оставаться за столом неудобно, он скрепя сердце тоже встал. А Вяземская с Новокшеновой всё ещё переговаривались:
— Нет, позвольте, я расскажу: вот со мной что было.
— Нет, вот я скажу.
— Нет, вот послушайте: я ступила.
— Нет, вот со мной: встала я…
— Перестаньте болтать, сороки проклятые! — сказал им Балакирев. — Всё от вас!..
Голицын не сказал ни слова. Он с презрением оглядел расстроенный обед, посмотрел с неуловимой улыбкой на Трубецкого и вышел, но в это время до его слуха дошло сказанное вполголоса слово старика Трубецкого: «Ш-ш-ш-шут!»
Он воротился и сказал:
— Не знаю, ваше сиятельство, кто из нас сегодня шутом был.
Трубецкой опять стал заикаться, но Голицын, не ожидая его ответа, ушёл.
XIНе бойся!
Внезапная болезнь государыни застала герцога Бирона совершенно врасплох. Он не знал, что делать, и растерялся даже до того, что об опасном положении государыни не послал уведомить ни Сенат, ни Синод, ни коллегии. Он до того потерял голову, что решился послать просить совета Остермана, забывая, что уже давно не может признавать Остермана в числе своих союзников. Но как он считал совершенно невозможным ехать к Остерману сам, а знал наперёд, что даже на самые настоятельные требования Остерман не приедет, а пришлёт только заявление о своей болезни, то он и решил послать к нему Левенвольда, чтобы спросить, что следует сделать. Потому что русские, разумеется, хоть и быдло, но если настойчиво захотят всех давящих их немцев перевешать, то с ними, пожалуй, и не справиться! Он забыл даже, что Остерман и Левенвольд живут между собою в такой дружбе, что про них говорили: где Левенвольд, там непременно и Остерман, а где Остерман, то он, без всякого сомнения, покрывает собой где-нибудь и Левенвольда. Ввиду могущей быть опасности куда девалось и высокомерие герцога, куда исчезла и его заносчивость. Он обратился к Левенвольду, как истинный немец, с подходцем и увёрткой.
— Послушайте, друг Рейнгольд, — сказал он ему дружески. — Вы знаете, что я для вас всегда готов был на всё. Вы не можете сказать, чтобы после отъезда вашего брата я не поддерживал и не охранял ваши интересы более, чем бы он сам мог их охранить. Его желания я считал для себя законом. Наконец, по его просьбе я назначил кабинет-министром Волынского. Вы знаете, как он нас за это отблагодарил! Теперь у меня к вам просьба.
Левенвольд, которого известие о болезни императрицы подняло с постели, так как он перед тем всю ночь проиграл в карты и лёг только в час дня, невольно изумился от этой речи, совершенно не похожей на обыкновенный тон герцога.
— Что изволите приказать, ваша светлость? Всегда благодарен за вашу милость и поставлю за счастие заслужить!
— Она опасна, Рейнгольд, — сказал герцог, — очень опасна! Теперь боится умереть и мучится ужасно! Она не встаёт, а без неё мы пропадём! Вот что: поезжайте к Остерману и спросите, что делать. Он был сердит на меня последнее время, ну да мы свои, немцы, сочтёмся!
Левенвольд поехал и привёз ответ Остермана, что нужно прежде всего подумать о том, кого назначить наследником.
— Если принца Иоанна, то, естественно, Анна Леопольдовна должна быть правительницей, а при ней может быть совет под председательством, если это будет угодно вашей светлости.
Бирон поморщился.
«Гм! С такой правительницей да совет… Нет, это вздор! Это Остерман себе на руку тянет! — подумал герцог. — В совете всякий своё начнёт».
Он позвал кабинет-министров.
Приехали князь Черкасский и Бестужев-Рюмин.
— А Остерман?
— Он уже недели две никуда не выезжает! — отвечал Рюмин.
— Съездите, господа, к нему, поговорите, что делать. Совет, по-моему, неудобно!
— Решительно неудобно, ваша светлость, — напомнит только верховников, — поддакнул Бестужев-Рюмин.
— Регентство! — проговорил князь Черкасский, едва ли думая, что говорит.
— Да! — заметил Бирон. — Это было бы хорошо! Только кто же будет регентом? — И он как-то неопределённо поглядел на Черкасского, потом на окно, потом на свой собственный портрет, который висел тут, изображая его в герцогской мантии и курляндском, кетлеровском венце.
— Поезжайте, господа, поговорите и всего лучше убедите его приехать самого. Понимаю я, что он нездоров, да ведь бывают случаи, когда и нездоровье перемочь можно.
Но Остерман был не такой человек, который бы без видимой для себя пользы стал перемогать своё нездоровье.
Когда Бестужев и Черкасский приехали к Остерману, он вместе с своими только что перешёл после обеда из столовой в гостиную.
Он сидел на диване и весело разговаривал с Стрешневым, вспоминая падение Меншикова и свои бюллетени к нему, в которых он никогда не забывал упомянуть о чувствах уважения своего питомца к его опекуну и преданности к его невесте.
Правда, ноги его были увязаны и лежали на табуретке, но это было скорее по привычке, чем вследствие тяжкой боли, или просто для формы, так как он сказывался больным. Рассказывая, как он перефразировал слова своего царственного воспитанника, например, слова: «пусть убирался бы к чёрту» заменял словами: «чтобы вы неизменно следовали к вашему благополучию», Остерман смеялся.
Но как только официант доложил о приезде кабинет-министров, вся фигура и поза Остермана изменили своё положение. Он как-то опустился, лицо его приняло выражение болезненного страдания, весь он сгорбился.
Бестужев, войдя, начал говорить о приключившемся несчастии, сказал, что императрице очень дурно и что они, как высшее правительство, должны принять заблаговременно меры, чтобы, в случае несчастия, не произошло какого-либо недоумения и беспорядка, могущего отразиться смутами и беспокойством на всём государстве.