Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней — страница 56 из 135

— Полноте, принцесса! — сказал он. — Воля Божия! Мы все умрём, и плакать так грешно.

— Вы ничего не знаете, князь! — отвечала сквозь слёзы девушка. — Она была единственная особа в мире, которая меня любила. Теперь я сирота, круглая сирота.

— Ваш отец…

— Он отец моих братьев, но не мой. Я его приёмная дочь… Я ничего не говорю. Пока он не обижает меня, но сердцу нельзя указать… я не люблю, я боюсь его. Я вижу, что для меня он и жена его чужие… Они меня не любят! Боже мой! Я всех хочу любить, люблю целый мир! А меня никто не любит. Любила вот она одна, да и её Бог взял.

— Отчего вы думаете, что вас никто не любит, принцесса? — спросил князь. — Правда, теперь ваш батюшка будет регент империи. Мы все его подданные, обязаны будем ему повиноваться, поэтому будем ли сметь любить?

— Разве это утешает? Разве не всё равно, отчего я буду страшна людям, от того ли, что я сама по себе не хороша, или от того, что будут бояться моего отца? Тяжело быть одинокой, всегда одинокой и видеть, что те, которых должна признавать своими близкими, слишком далеки, даже далее, чем чужие. Тяжести этого уединения вам, как мужчине, имеющему свой круг деятельности вне семейства, даже не понять.

Когда она это говорила, глазки её сверкали. Слезинка, висевшая на её реснице, как бы замерла, и щёчки покрылись румянцем. В ней не было ничего детского, ничего легкомысленного. Она, видимо, смотрела на жизнь далеко серьёзнее своих лет. Вдруг она неожиданно прибавила:

— Я хотела бы быть не страшной, а привлекательной.

— Вы будете очаровательны, прекрасная принцесса, — сказал Зацепин, невольно любуясь её милым личиком и едва начинавшими ещё обрисовываться формами. — Чувство, которое вы не находите дома, будет всюду сопровождать вас.

— Благодарю за доброе слово, — сказала девушка, — я так редко его слышу.

Начали съезжаться к панихиде. Приехала цесаревна Елизавета Петровна, Анна Леопольдовна не пришла. Она редко показывалась на панихидах: ей лень было одеваться.

Зацепин стоял позади принцессы Бирон, и та неоднократно обращалась к нему, прося его разных мелких услуг. Князь выполнял их с чувством истинного удовольствия.

Он думал: «Теперь не то. Положение изменилось. Матери нет. Но всё же её названый отец — регент империи и будет управлять всем в течение почти семнадцати лет. Из приличия, из собственной гордости он должен будет поставить её в высокое положение, а она такая милая, такая задушевная».

— Зачем вы, принцесса, с такой аккуратностью выполняете все обряды нашей религии? — спросил у неё князь Андрей Васильевич, зажигая по её просьбе свечу, которая погасла как-то при её земном поклоне. — Ведь вы немка.

— Нет! Я не знаю почему, но, мне кажется, я вовсе не немка. Я русская в душе и не знаю, зачем меня захотели сделать лютеранкой. Правда, я родилась в Митаве, а там и церкви русской не было. Но всё равно, ведь Бог один.

Такого рода разговоры происходили между молодым князем и принцессой каждую панихиду, то есть три раза в день. Они, видимо, сближались. Ребёнок-девушка начинала уже понимать, что жизнь ведёт к живому. Дорогой прах, который она оплакивала, самой безмолвностью своей как бы указывал ей будущую радость.

Цесаревна Елизавета тоже не пропускала ни одной панихиды. Стройная, величественная, в глубоком трауре, она была как бы воплощением идеи о суде совести. Сколько перенесла она обид, огорчений, сколько неприятностей, самых тяжких, наиболее огорчающих. Она перетерпела всё. А вот теперь эта, обижавшая её, лежит бездыханна, и она молится, чтобы Господь простил её.

«Чего они от меня хотели? — думала она. — Разве они не видели, как я далека от всех притязаний, от всякого насилия.

Они не могли не видеть, что я хочу только спокойствия, только жизни. Наконец, за что уничтожили они, за что разбили моё сердце последним страшным делом, при одной мысли о котором стынет кровь и я вся дрожу? Делом, которое смутило бы, кажется, и перевернуло душу даже ангела. Положим, что я увлеклась. Но ведь это так естественно. Ведь мне двадцать… — Последней цифры цесаревна не договорила даже в своей мысли. — Ну что ж? Разве это было им опасно? Разве это нарушало их порядок, их собственные увлечения и удовольствия?.. Нет! Так что же им было нужно?.. Они не подумали, каково мне, когда я знаю, что человека жгут, давят, ломают у него кости, и за что? За то только, что он полюбил меня, что дал мне узнать хоть на одну минуту счастье. Боже мой, боже мой! Чем я искуплю себя, чем я искуплю мой грех, что моя любовь обрекла на гибель человека? И где-то теперь он, мой Алексей? Что он обо мне думает? И думает ли он ещё обо мне? Не представляюсь ли я ему жалкой интриганкой, исчадием ада, погубившим его молодую жизнь?.. А всё она, она! Прости ей, Господи!»

Цесаревна опустилась на колени и тепло, с чувством молилась. Но глаза её были сухи, слёзы не шли.

Певчие пели, грустно, заупокойно, в переливах и тонах их слышались слёзы, горькие слёзы о потере.

Баритон, чудный, нежный, бархатный, с теноровыми нотами, трогающими прямо за сердце, выделывал соло:


Вознесём молитвы ко Господу,

И Он успокоит ны!


Цесаревна чувствовала, что её действительно схватили за сердце эти слова, и она с растерзанным сердцем, не помня себя, припала головой к паркету и искренне отрешилась от всего живущего в молитве.

А баритон продолжал своим задушевным, серебристым голосом песнь о благодати и радости, о светлом будущем в небесных, загробных странах и разливал отраду, утешение, надежду. Цесаревна заслушивалась этого голоса и с тёплой верой твердила: «Боже, прости меня! Помяни мя, егда приедеши во царствие Твоё!»

Панихида кончилась, певчие ушли. Зацепин проводил принцессу Гедвигу до комнаты её отца, а цесаревна всё ещё стояла на коленях, молясь и вспоминая нежный, бархатный звук: «И Он успокоит ны!»

Другая панихида — и опять то же ощущение; следующая — и опять то же.

После одной из панихид цесаревна не выдержала; она захотела узнать, кто это поёт соло, и, подойдя к Левенвольду, спросила:

— У вас в капелле новый баритон, граф?

— Да, это, как его… Разуминский… Размихинский… или как его?.. А не правда ли, ваше высочество, хороший голос? Главное — чистый, молодой, без всяких этих выкрутас итальянских с горловыми украшениями! Просто сильный, грудной и симпатичный голос! Не правда ли?

— Я бы хотела его просить пропеть мне что-нибудь… Признаюсь, в настоящие, грустные минуты музыка и пение для меня одна отрада… Могу я просить…

— Помилуйте, ваше высочество. Он поставит себе за счастие. Сегодня же, после вечерней панихиды, он к вам явится.

Вечером цесаревна сидела в том же своём голландском кабинете, в котором мы видели её разговаривающей с Лестоком. Ей доложили: певчий из придворной капеллы. От графа Левенвольда, Разумовский. Цесаревна велела его позвать.

Вошёл молодой хохол, высокого роста, с бледным лицом, небольшими чёрными глазами и мягкими чёрными же и вьющимися волосами. Он был одет в старинный костюм певчих византийских императоров, с откинутыми назад рукавами, обшитый позументами и весьма прикрашенный какими-то узорочными, искусственными украшениями, вроде шнурков, кистей и тому подобного — костюм, сохранившийся для певчих до сих пор.

— Как вас зовут? — спросила цесаревна.

— Алексей Разумовский! — отвечал певчий.

«Алексей… прекрасное, дорогое для меня имя», — заметила про себя цесаревна, вспоминая Алексея Никифоровича Шубина.

— Вы давно в капелле?

— Четыре месяца.

— Можете мне что-нибудь спеть?

— Что изволите приказать, ваше высочество?

— Что-нибудь… что хотите!

Разумовский откашлялся, ударил камертоном и начал своим чистым, бархатным, серебристым голосом:


Свете тихий, святыя славы…


Цесаревна слушала и задумалась. Чем больше она слушала, тем более этот чистый, симпатичный звук доходил до её сердца, тем большая отрада разливалась в ней самой. Она чувствовала, что под влиянием этого голоса она забывает и своё одиночество, и наносимые ей беспрерывно обиды; она чувствовала, что, слушая его, она прощает своих врагов.

Так на другой день, так и на третий. Раз во время его пения подали чай. Певчий перед тем пел долго. Цесаревна приказала и ему подать чаю. Но как же ему пить? Стоя — неловко! А как посадить певчего в его костюме?

Да зачем он в этом костюме ходит? Оказалось, что ходить ему более не в чем! Есть хохлацкая свитка, да в той и на улицу стыдно показаться, не то что во дворец идти. Цесаревна приказала сшить ему гражданский костюм и напудрить волосы. Тогда она могла, по крайней мере, его посадить.

— Спой, голубчик Алексей, «Да исправится молитва моя!», — приказывала цесаревна уже сидящему против неё в гражданском костюме Разумовскому. — Так грустно, такая тоска на сердце! Всё же ведь двоюродная тётка была.

И пел Алексей: «Да исправится молитва моя! Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, Господи!»

Цесаревна заслушивалась. Иногда она тоненьким голоском своим пробовала вторить. И голоса их сливались в восторженной молитве.

Раз цесаревна спросила:

— А что, Алексей, ты не знаешь какого-нибудь романса, песенки или чего-нибудь из простого, нецерковного?

Разумовский задумался на минуту и запел известную малороссийскую песню:


Вiют вiтры, вiют буйны…


Нежный задумчивый мотив и искренность гармонического малороссийского языка глубоко тронули цесаревну. Перед ней пронеслось всё её детство: с её великим, вечно занятым и вечно озабоченным отцом, с доброй, но слабой и не владеющей собою матерью; потом интриги и злоба двора, где не было искреннего слова, где всё было ложь и притворство, где самое чувство едва только прикрывало порок. И она невольно стала думать о своём серденьке, растерзанном и размётанном бурями жизни прежде, чем оно получило истинный отзыв, прежде чем отразилось оно в чужом чувстве. Разумовский кончил и сидел задумчиво. Она просила повторить, взяла арфу, подобрала тон и запела вместе с ним. Разумовский её поправлял. Они спелись. И нежная, задушевная, грустная малороссийская песня неслась тихо и стройно по залам дв