н, то, по крайней мере, моя комната примет вид того изящества, которым я любил всегда окружать себя. Не знаю, почему многие, особенно у нас в Белокаменной, вздумали прозвать меня развратником. Какой вздор! Развратником я никогда не был! А, признаюсь, всего более в жизни любил красоту. Красоту природы, зданий, искусства и, разумеется, красоту женщины. Пусть же если уж суждено мне умереть здесь, то я умру, созерцая совершенные формы античного искусства.
Умереть, однако ж, Андрею Дмитриевичу тогда было не суждено. Он поправился и представил племянника в свете: молодому королю, его тогда всесильной любовнице девице де Мальи, кардиналу, герцогам Орлеанским, Бофору и принцам Конде и де Конти. Графини Шуазель не было уже на свете, как не было на свете давно и герцогини Муши. Маркиза де Куаньи была аббатисою какого-то монастыря на юге Франции. Граф Мориц не оставил ещё своей мечты о Курляндии, хотя ему было уже за шестьдесят, и, покрытый ранами, полученными им сколько в сражениях, столько же и на дуэлях, представлял только одно воспоминание своего прежнего блеска. Он уехал в Саксонию с какими-то целями проведения своих видов. Ездил потом даже в Москву, был принят, но уехал ни с чем. Но это было уже после. Представителями общественной жизни были другие лица, другие деятели. Кардинал Флери, одряхлевший, нерешительный, опирался на молодого и способного статс-секретаря графа Шуазеля (впоследствии всемогущего министра и герцога), двоюродного брата покойной графини. С отцом его князь Андрей Дмитриевич был близко знаком; неоднократно оказывали они один другому различные взаимные одолжения и услуги, но теперь отец его был больной, расслабленный старик и жил в своём замке около Пуату. Впрочем, граф от имени своего отца заехал к Андрею Дмитриевичу ещё во время его болезни и заверил в своём расположении и готовности быть полезным как ему, так его племяннику, с которым тут же познакомился и взял с него слово приезжать к нему обедать по вторникам. Большим влиянием и общим расположением пользовался тогда известный любезник и сердцеед маршал Франции и первый петиметр века, товарищ детских игр Людовика XV герцог Ришелье. Этого Ришелье князь Андрей Дмитриевич знал ещё почти мальчиком, которого ему случалось не раз выручать из его маленьких бед, и потому теперь он встретил в нём полную готовность служить тем же в рассуждении его племянника. Ещё был один старик, отнёсшийся к Андрею Дмитриевичу вполне сочувственно. Это был один из бывших статс-секретарей, обиженный новым двором и даже высидевший сколько-то времени в Бастилии и поэтому бранивший всё и всех на свете, кроме хорошего обеда. Это был граф де Шароле. Он предсказывал падение французской монархии, объясняя правительственные ошибки тем, что дают слишком сильное преобладание капиталу над родом.
— Эти откупщики доходов, эти интенданты армии и поставщики двора — чистые кровопийцы, — говорил он. — Они наживаются за счёт народа и аристократии и потом над аристократами смеются, а народ жмут. Все эти банкиры из жидов, министры из челяди и генерал-провиантмейстеры из торгашей буквально разоряют Францию. Ну да что о том говорить!
Под влиянием такого рода бесед молодой князь Андрей Васильевич начал посещать коллегии, университет и слушать лекции учёных по истории, государственному праву, естественным наукам, математике и философии. Эти беседы не могли не оказывать на него громадного влияния, тем более что происходили между его дядей и людьми замечательно умными и высоко стоявшими в обществе.
Князь Кантемир Антиох Дмитриевич, бывший в то время нашим послом в Париже, человек весьма образованный, интеллектуально развитый и талантливый писатель, отнёсся также весьма сочувственно к приезду Андрея Дмитриевича. Узнав, что он приехал больной и лежит в постели, князь, не ожидая его выздоровления, сам заехал его навестить. Он привёз ему приглашение короля по выздоровлении явиться к нему в качестве кавалера ордена Святого Духа и дозволение представить племянника, которого, до исцеления дяди, взялся руководить в его занятиях. По выздоровлении своём Андрей Дмитриевич, разумеется, первым поехал к князю Кантемиру. Там собиралась не только французская знать, но, можно сказать, вся интеллигентная Франция. Там видел Андрей Васильевич знаменитого Монтескье, почтенного старца, «дух законов» которого впоследствии имел такое неотразимое влияние на Екатерину II; слушал последователей Боссюэ, между которыми особенным блеском выдавался тогда аббат Прево, и ознакомился с богословскими тонкостями проповедей Масильона. Но в то же время среди всего общества там уже вошла в плоть и кровь естественная философия глубокоталантливого женевца, как называли тогда знаменитого Жан-Жака Руссо, который, впрочем, сам был в то время в Голландии. Эта философия подготовила уже умы к тому общему отрицанию, поднятому энциклопедистами, которое в близком будущем отразилось столь печальными последствиями. Д’Аламбер, Пирон, Кребильон были постоянными посетителями в салоне русского посла. Здесь же, когда являлся в Париж из замка своей подруги и почитательницы госпожи дю Шастле, царил и Вольтер с его всеобъемлющим остроумием, едкой насмешкой над всем на свете и с тем талантом истинного художника, биющего своим чудным словом всё, что представляло узость воззрений, противоречило гуманности, являлось рутиной предрассудков, как замкнутость, обскурантизм и отсталость. Андрей Васильевич, отдавая справедливость всему, что было истинно хорошего, не мог не увлекаться этим фейерверком остроумия, весёлости, изящества, которое царствовало в этом обществе. В нём, незаметно для него самого, начал развиваться тот анализ, который не принимает на веру ничего, что признает доступным изучению. Вместе с способностью анализа понятий не могло не явиться в нём и уважение к личности, не могло не явиться сознание человеческого достоинства, которое не может не уважать человека уже потому, что он человек. А такой взгляд не мог не представляться явным противоречием тем остаткам феодализма, тем заскорузлым понятиям сословности, которые были тогда господствующими в общем строе жизни французской аристократии, составляя как бы неизменный кодекс её условного быта. Андрею Васильевичу прежде всего начали казаться странными многие из обычаев французской аристократии, обычаи мелкие, ничтожные по существу, но бросающиеся в глаза именно своею сословностью и пустым чванством. Например, ему казалось очень дико, что секретарь или камердинер, посланный куда-нибудь барином в карете, ни в каком случае не смел сесть на его место, а должен был сидеть на передней скамье. Он начал находить несоответственным и стеснительным, что светлые кафтаны во Франции воспрещено носить не только купцам, но даже судьям, адвокатам и нотариусам или, например, что герцогиня не позволит себе стать рядом с торговкой даже на гулянье, даже в церкви. Он начал находить странным и то, что его дядя, князь Андрей Дмитриевич, никогда не говорит с прислугой и ни за что не дозволит себе приказать, например, своему выездному лакею подать одеться или камердинера поставить служить за столом.
Отвергая эти мелочные, ничтожные обычаи, исходящие из условности быта, он начинал опять незаметно для самого себя усваивать ту силу отрицания, которая уничтожает, не создавая, отменяет, не заменяя, которая учит разгрому, но не содействует сооружению. Например, по развитому чувству гуманности он не мог не стать явным противником крепостного права. Он ясно сознавал и оценивал всю нелепость понятий, которые признают возможным оправдывать принадлежность человека человеку. Он говорил вместе с другими: рабство — это проклятие, оно недостойно человечества, недостойно христианства, — оно должно быть отменено. Но каким образом? Что сделать для того, чтобы оно действительно могло быть отменено, и чем заменить порядок, который вместе с рабством исторически образовался в общественной жизни всех государств? Об этих вопросах Андрей Васильевич никогда не думал, поэтому, разумеется, не мог бы на них отвечать. Оттого и выходило, что, отрицая рабство и требуя его уничтожения, Андрей Васильевич весьма бы затруднился, если бы он тогда же вынужден был отпустить своего Фёдора и Гвозделома, к которым он привык и заменить которых в Париже ему было бы некем.
Нельзя, однако ж, не сказать, что Андрей Васильевич вовсе не думал останавливаться только на отрицании, особенно в применении мысли к социальным вопросам устройства человеческих обществ. Ему хотелось бы раскрыть, выяснить сущность такого отрицания и прийти к выводам положительного знания. Он понимал, что общество в том виде, в каком оно было тогда во Франции, оставаться не может; но в чём оно должно было измениться и каким путём прийти к этому изменению, он решительно не мог себе даже представить. Он инстинктивно чувствовал, что учению энциклопедистов чего-то недостаёт, видел, что это замечают сами энциклопедисты. Вольтер, этот, можно сказать, предводитель отрицания, бросился изучать Ньютона, как представителя науки точного знания. Ясно, что если бы не было такого рода точной науки, то не было бы и научного знания, не было бы вовсе науки. Но где же указания этой точной науки, этого положительного анализа в применении к вопросам действительности? В чём можно открыть истину взаимных отношений человечества в его общественном быту? Ответа на эти вопросы он не находил. Да и мог ли он найти их тогда, когда о вопросах социального характера никто ещё и не думал, когда единственный гуманист того времени, женевец Жан-Жак Руссо, вызывал против себя общее преследование. Но ни изучение положительных знаний, ни занятия философией и рассуждения об экономическом устройстве общества не отвлекли Андрея Васильевича от светской жизни и общественных удовольствий парижского большого света. В его характере, образовавшемся самостоятельно в детстве, среди свободы костромских лесов, было то упорство, которое с постоянством истинной твёрдости преследует раз усвоенную мысль. Он не забывал цели, для которой приехал в Париж: сделать себя способным к поднятию рода князей Зацепиных в политическом отношении. Для этого, понятно, ему нельзя было оставлять общества. Изучение и усовершенствование своего внутреннего «я» должны были идти рука об руку с приобретением тех внешних условий изящества, которые усвоить можно только среди светской жизни. Дядя в этом отношении был ему пример и опора, и он более и более с ним сближался.