Она плакала навзрыд; потом встала, взяла с письменного стола лист бумаги и собственноручно написала:
«За упокой несправедливо замученных и казненных рабов Божиих:
Артемия
Андрея
Петра».
Написав это, она немножко задумалась, потом вдруг старательно стала зачеркивать слова «несправедливо замученных и казненных», перечеркивая их в ту и другую сторону, и хотя она зачеркнула их так, что прочитать не было возможности, но этим не удовольствовалась и переписала записку без этих слов, обозначив: «За упокой рабов Божиих: Артемия, Андрея, Петра»; затем она позвонила, приказала снести записку в церковь, а прежнюю записку изорвала на самые мелкие кусочки, перемешала их и разбросала по разным углам комнаты. Потом, опершись ручкой на столик, принялась опять горько и неутешно плакать. Вошел Лесток.
В шитом придворном мундире, в кружевах, слегка напудренный, сухощавый ганноверец казался еще молодым человеком, хотя ему давно уже было за сорок. Он держал себя свободно, останавливая на всем свой проницательный и немножко лукавый взгляд.
– Ну что? – спросил он с легким оттенком иронии, подходя к цесаревне. – Так и не спим мы, так и мучит нас что-то непонятное? И опять мы плакали, горько плакали? Что ж делать-то, и сами мы не знаем, отчего так сердечко бьется и слезы невольно бегут.
– Нет, доктор, сегодня плакать у меня есть причина. Мне жаль усердного и способного слугу моего отца, который, бывало, и меня маленькую баловал и забавлял, привозя из Астрахани разные шитые башмачки да кораблики и разные татарские лакомства. Я была еще дитятей, но и тут всегда, бывало, радовалась, когда узнаю, что приехал Артемий Петрович Волынский. И теперь он всегда и во всем выказывал мне свою преданность, выказывал, что он верен памяти моего отца и более всего на свете любит свою родину. И боже мой, в чем он виноват? Виноват в том, что мерзавцев назвал мерзавцами, воров – ворами! Правда, как вздумали судить, так нашли и ему вину. Там стихарь какой-то взял, и дерево срубил, и какого-то шута прибил. Ну на что ему стихарь? Если он взял его, то из упорства, по характеру. Но ведь, может быть, из его упорства-то исходила и сила его к нам преданности и усердной службы. А дерево? Нужно было срубить – и срубил! Что тут особого? Что же касается взяток… Э, боже мой, скажите, кто их не берет? Мой покойный отец, как ни старался искоренить, что ни делал против этого общего зла – все ничего не мог сделать! Но Волынский, видимо, был не взяточник: после него почти нечего конфисковать. А уж точно можно сказать, что на службе нам себя не жалел.
– Говорить нечего, прекрасная царевна, Волынский был крутой и дерзкий человек.
– Да. Но за это разве рубят головы? Разве нарушил он чем-нибудь уважение к императрице или коснулся чем ее священных прав? «Благодарю, что вразумлять меня вздумали»,– сказала она человеку, который правдиво указал на то, что есть, в чем действительно она кругом обманута. Но положим, он ошибся. Ну, и следует сказать, что это вздор. Наконец, прогнать от себя. А то казнить! Притом его не только казнили, его истиранили. Когда его везли, то ноги и левая рука были зашиты в мешки, потому что были на пытке раздроблены и не держались. Не тронута была только вывороченная на дыбе правая рука, чтобы палачу можно было ее рубить. Когда же в терзаниях пытки среди мучений, от одних рассказов о которых стынет кровь, он, может быть не помня себя, сказал, что и на Лобном месте, перед казнью, во всеуслышание объявит, что умирает от клеветы и злобы Бирона, тогда что же? Везя на казнь, в отягчение уже утвержденного и объявленного приговора, его завезли в новые Преображенские казармы и там раскрыли силой рот, щипцами захватили и вытянули язык и вырезали его под самый корень, заявляя обезумевшему и окровавленному: «Теперь говори что хочешь». Ужасно! Ужасно! И это христиане! Боже мой, кажется, себя бы отдала на растерзание, чтобы избавить, облегчить. И это не тиранство? Не ужас? – И она снова заплакала, зарыдала лихорадочно.
– Не говорите об этом, царевна; успокойтесь! Вы себя раздражаете такими картинами, – уговаривал доктор. – Вы этим только расстроите себя.
– А другие чем виноваты? Ну, положим, этот дерзкий человек воров называет ворами, тогда как и сам не святой. Ну, а те: Хрущов, Еропкин? Те ничего не писали, ничего не подавали и даже ничего не говорили. Их-то за что убили, за что семейства их осиротили? Они только слышали записку Волынского, но о вассальстве польскому королю и об уступке немцам за деньги русской крови даже и не слыхали! Их-то за что? Приятели, видите, Волынскому, жить и красть мешают.
Елизавета хлебнула воды из стакана и оперлась обеими руками на столик. Слезы капали у нее из глаз.
– Полноте, полноте, прекрасная царевна, разве можно так говорить? Не приведи бог, еще себя подвергнете опасности. Вы знаете, что у вас ведь и стены слышат.
– Да, и это моя жизнь! Я могу говорить только с вами и думаю, что со мною давно бы кончили, если бы не боялись за себя. Зато купили все и всех. Одни вы не соблазнились.
– И соблазниться нечем было. Разве я мог бы столь прекрасную царевну променять на золото Бирона? Нет, вы знаете, это невозможно! С моей стороны тут нет никакой заслуги, тут только преданность. Но успокойте же себя, не плачьте! Нам, преданным памяти вашего папа́, преданным вам, больно видеть, что наша прекрасная, любезная и веселая царевна все скучает, все плачет, нездорова. Успокойтесь же! Вот я вам дам успокоительных капель, примите.
И доктор стал ухаживать за плачущей цесаревной, как за ребенком. Он дал ей капель, потом воды, дал понюхать спирту, помочил виски кельнской водой, пересадил на диван, положил подушку за спину, взял за руку и сел подле на стул, наблюдая и считая ее пульс.
Цесаревна несколько успокоилась.
– Ну а наши дела как? – спросил Лесток, когда заметил, что она поправилась, нервное расстройство прошло и на розовых губах ее сверкнула уже улыбка. – Все мы еще не спим по ночам? Все еще бьется сердечко от чего-то непонятного, что будто подталкивает, будто томит и так тяжело ложится на душе, что жизнь кажется не в жизнь?
– Все то же, доктор, – отвечала она. – И может ли последовать облегчение при этих огорчениях и расстройстве? Я, право, не знаю, как я жива еще? Иногда голова кружится так, что себя не помню, глаза туманом застилает. А если засну, то во сне вижу, будто падаю, будто лечу. И сердце сжимается от страха. Думаю: вот сейчас грохнусь, сейчас расшибусь. Проснусь – вся в поту, а тоска так и начинает одолевать. А иногда вдруг будто разольется по мне что-то теплое, что-то отрадное, я даже задрожу. Кажется, весь мир полюбила бы, весь мир обняла бы. Потом опять какая-то тяжесть, какой-то гнет. Иногда мне кажется, будто я заключена в какую-то башню, и эта башня будто плывет со мной по воздуху во что-то безбрежное, во что-то безотрадное, и я томлюсь, тоскую, или опять падаю, опять тону. Или вдруг мне покажется, будто кругом меня все кровь, всюду кровь, море крови. И я должна жить, дышать тут, видеть… О, боже, какая тоска, какая страшная, невыносимая тоска!
– Да, да! И опять кружится голова? Дайте-ка еще вашу ручку; вот и пульс. Позвольте сердечко ваше послушать. О, какая тут работа идет. Ну, что ж, цесаревна, я говорю вам серьезно: вам нужно замуж. Непременно нужно, и нельзя откладывать, как можно скорее. Природа требует своего. Нельзя же идти против того, что назначено самой природой.
– Ах, боже мой, это я уж слышала; да за кого же я пойду? Я слова не говорила, когда мне предложили князя голштинского, епископа любского. Жених неблестящий, да что делать-то?
Даже когда стали говорить о Морице Саксонском, я и тогда не возражала. А то выписывают, прости Господи, каких-то уродов, чуть не с того света, или сочиняют такие комбинации, что не знаешь, что и думать, да и говорят потом, зачем замуж не иду? Хоть бы Андрей Иванович? Ну, выдумал же, чтобы мне выйти замуж за родного племянника! Положим, что в немецких землях это делается; да мало ли что где делается! Зачем же мне все это на себе примерять? Кроме того, он не подумал, что племянник-то был еще совсем мальчик. А похожа ли я на такую, для которой довольно в мужья выбрать мальчика, хоть бы силача, хоть бы и развитого не по летам? Ну, пускай так! Пускай я должна была довольствоваться мальчиком; так делали бы что-нибудь. А то поговорили, да и сели. Меншикову, видите, этот мальчик потребовался для его дочери, меня и в сторону. Между тем племянник ласкается, болтает пустяки и только дразнит. Я ведь живой человек, не каменная какая! Говорили – молода! Боже мой, да когда я стара буду, разумеется, не пожелаю замуж выходить. Не забудьте, что здесь часто между простым людом выходят замуж в четырнадцать, даже в тринадцать лет; в четырнадцать уж детей имеют! А мне было тогда восемнадцать. Извольте-ка отыгрываться тут от пятнадцатилетнего мальчика, и мальчика самовольного, балованного, сильного и развитого не по летам. Притом, обратите на это внимание, простой народ не может развиваться так быстро, как развиваемся мы. Он не читает ни Петрарку, ни Боккаччо. А я – должна признаться… Знаете, я иногда зачитываюсь до самозабвения, до того, что мне мерещиться начинает, и я забываюсь, обнимаю подушку, целую ее, грызу, пока не разрыдаюсь истерически. Ей-богу, доктор, сил нет! Придумайте какой-нибудь исход. Посмотрите на меня. Неужели я не стою ничего более, как томиться ради их каких-то политических интриг и ради глупого обычая царевен или в монастырь идти, или в теремах стариться. Да мы благодаря моему отцу и не живем уже по теремам. А это еще тяжелее: видеть, желать – и не достигать. Ведь это мучение, как его, Тантала, что ли?
Доктор безмолвно слушал, не выпуская из своих рук ее руку и следя за пульсом. Он смотрел ей прямо в глаза и наблюдал, как вся она, под влиянием своего собственного рассказа, оживлялась и то нервно вздрагивала, то краснела.
– Скажите, цесаревна, – по прошествии нескольких минут серьезно спросил он, – когда с вами бывает такого рода нервный припадок и головокружение, не чувствуете ли вы особого стеснения в груди?