– А… брат… так вот оно что! И вы пошли бы за ней всюду, куда бы она вас ни повела?
– В огонь и в воду!
– Хорошо! Я поговорю с ней; смотрите же, потом не раскайтесь и не пеняйте на меня.
– Что вы! Вы моим первым благодетелем будете… да я…
– Тсс! Перестанем об этом говорить; а заезжайте завтра вечером ко мне, я вам кое-что скажу… Итак, до свидания!
«Бедная цесаревна, – подумал Лесток, – за что из этих трех тот, который глупее?.. Впрочем… Лиха беда начало…»
Лесток вместе с Шуваловым вошли в общую комнату. Петр Иванович Шувалов уединился и тихо разговаривал с Маврой Егоровной в проеме окна; Балк куда-то пропал; Воронцов опять углубился в свое рисование. Александр Иванович начал опять ходить по комнате, потирая лоб и, видимо, с самодовольствием вспоминая каждое слово своего разговора с доктором. Лесток взглянул на эту картину, взял шляпу и тоже незаметно исчез, раздумывая: «А все же несчастлива… Но решиться нужно…» И он поехал к французскому посланнику маркизу Шетарди.
IVМаркиз Шетарди
– Здравствуйте, m-r Armand, – сказала маркиза, сидя за вышиваньем какой-то подушки и встречая Лестока приветливо протянутой ручкой, которую Лесток поцеловал, получив ответный поцелуй в свои черные, с легкой проседью ганноверские бакенбарды. – Что с вами? Куда это вы запропали, что забыли друзей своих? Ведь мы не видали вас целых три дня! Маркиз уж и так говорил, что нужно ехать отыскивать вас по белу свету, как некоего спартанца, которого Агизелай посылал для каких-то военных изысканий и исследований и который, увлекшись ученым трудом, доставил ему эти исследования ровно через десять лет, уже тогда, когда тот наслаждался спокойствием в цветущих долинах своей Спарты!
– Виноват, маркиза! Благодарю вас, глубоко благодарю за память, да видите, у нас все дни-то какие? Этот Волынский наделал нам хлопот! Целую неделю мы сплошь о нем плачем. Перебрались в свой зимний дом и до сих пор все служим по нему панихиды, то сами, то через своего гофмейстера. А где маркиз?
– Он уехал на печальную церемонию к Густаву Бирону. Сегодня память его жены, знаете – урожденной Меншиковой. Никак не думала, чтобы он был таким нежным супругом. Который год, а все, как вспомнит, бедный, слезы на глазах. Вот чего никак не ожидала от Густава Бирона. Впрочем, говорят, она была прекрасная женщина и мужа своего старалась образовать и возвысить. Умерла она в чахотке, у него на руках. После ссылки все не могла поправиться, таяла как свеча. Вот сегодня по ней, как это у русских говорится, справляют годовую тризну, или панихиду, что ли? И какую-то кутью привозят. В Невском монастыре будет служба. Говорят, весь двор будет, сам митрополит служит. Бирон звал маркиза. Он счел нужным поехать и кутью тоже повезть. Кстати, хотел взглянуть и на эту русскую религиозную церемонию. Что вы задумались? Вы никогда не возили кутью?
– Нет, мне не до Меншиковой и не до кутьи по ней. Признаюсь, меня очень беспокоит прекрасная цесаревна, – отвечал Лесток, садясь против маркизы. – Подумайте, при ее комплекции жить в таком уединении и постничестве. Сегодня она признавалась мне… поверите ли, у ней уже начинаются галлюцинации. Это ведь очень опасно! Приливы крови, истерика, боли сердца – естественное следствие девической, монашеской жизни, особенно без монашеского поста, самобичевания, лишения пищи, умерщвления плоти и прочее. Тут, подумайте, плоть питается чем только можно, тело нежится всем доступным, воображение разжигается и чтением, и картинами светской жизни, и беспрерывным соприкосновением со всем, что только может его воспламенять… И вдруг на такое распаленное, утонченное и разнеженное воображение пост, самый тяжкий, самый убийственный и самый невыносимый пост из всех постов в мире! Я, право, удивляюсь, как она до сих пор еще с ума не сошла. Ведь подумайте, маркиза, ей двадцать восемь или двадцать девять лет, а она чиста, как дева Орлеанская!
– Пожалуй, и все тридцать. Но в ее положении этому горю легко помочь, – смеясь, проговорила маркиза. – Нужно только самой быть не чересчур причудливой.
– Как помочь? Чем и кем? При тех шпионах, которые ее окружают, при той нетерпимости, которую встречает здесь всякое чувство, особенно в высоких особах? Ведь судьба Монса или тем более Глебова не очень к себе привлекает; а всякий знает: покажи она сегодня кому-нибудь свое расположение, завтра же его имя будет у Бирона на столе, и от него будет зависеть, отправить его на легонькую беседу к Андрею Ивановичу Ушакову в застенок. Знаете, тут всякая страсть застынет, всякая решимость пропадет.
– Кто же виноват? Сама не захотела рискнуть! Вы, говорите, уговаривали ее. Теперь бы царствовала спокойно на престоле отца и все бы благоговели у ее ног.
– Да! Она не честолюбива. Десять лет указываю я на эту ее ошибку и, кажется, только сегодня первый раз заставил ее пожалеть о своей нерешительности; первый раз поколебал ее убеждения, и оттого только, что эти беспрерывные казни ей опротивели, а строгость надзора за каждым ее шагом ее возмущает, выводит из терпения. Наконец, и природа начинает брать свое. Но не ручаюсь, что, представься опять случай, пожалуй, она и опять откажется. Между тем случай этот весьма легко может представиться. Вчера я видел императрицу. По-моему, она очень и очень ненадежна. Что с ней, этого без исследования, разумеется, нельзя сказать; но что-то есть внутреннее, решающее, и это что-то может покончить ее разом!
– Это вы сами скажите моему мужу. Мне он не верит. По-моему, она тоже очень нехороша; а он говорит: «Помилуй, посмотри, какая она полная, здоровая! А если бы ты видела, как она скачет верхом, как она стреляет. Можешь быть уверена, что она обоих нас переживет».
– Да, но это экспрессивное состояние натуры подвергает ее еще большей опасности в случае кризиса. Заметили вы, что, когда она идет, у ней во всем теле какое-то дрожание и в походке какая-то перевалка. Это дурной, очень дурной знак.
– Заметили вы также, доктор, что на ходу она будто удерживает дыхание и, видимо, тяготится, если в это время у ней кто-нибудь что спросит.
– Нехороша, очень нехороша! Но мне – бог с ней! Мне жаль мою цесаревну. При настоящих обстоятельствах она, пожалуй, еще опаснее больна, чем императрица.
– Так что ж вы, доктор? Вы бы взяли на себя труд дать лекарство от такой опасной болезни. Ей хоть и под тридцать, но она, надобно правду сказать, все же хороша, очень хороша. И признаюсь, будь я мужчина, не задумалась бы ни перед каким Ушаковым. А вы тоже, я думаю, не потеряли еще способности восторгаться прекрасным.
– Доказательство, что восторгаюсь постоянно вами, маркиза, – с улыбкою проговорил Лесток. – И если бы то, что вы говорите, было возможно, я считал бы себя счастливейшим человеком на свете. Я не побоялся бы ни секиры палача, ни пыток, ни Сибири. К несчастию, это невозможно, этого не должно быть! Как девица, как женщина, она мне очень нравится, я бы жизни за нее не пожалел. Но как цесаревна, она имеет исключительное положение. Мы с маркизом решили, что она должна царствовать. А чтобы заставить ее царствовать и во время ее царствования иметь какое-нибудь влияние, нужно быть доверенным, другом, но никак не фаворитом. Фаворитов меняют, а доверенных, друзей – никогда! Стоило ли же мне трудиться столько лет, биться изо всех сил, под опасностью пытки и ссылки, чтобы, добившись наконец видеть ее в полном величии, быть счастливым несколько недель, а потом быть прогнанным в пользу счастливого соперника. Нет, благодарю! Это не входит в мою программу. Я хочу иметь значение во все время ее царствования и буду иметь это значение во что бы то ни стало; потому что буду владеть не только ее волей, но и волей всех тех, кого она полюбит. Не забудьте, маркиза: у доктора, да еще домашнего доктора, под руками такие могучие средства влиять на состояние духа, даже на восторженность чувств, что против такого влияния бороться кому бы то ни было будет невозможно.
– И у вас нет никого, на ком бы вы остановились, в видах захватить влияние в свои руки, и кто бы решился не бояться страшного Ушакова.
– Вот сегодня объявился один, хотя, нужно сказать, неважный, по моему мнению.
– Кто же?
– Александр Шувалов!
– Шувалов! Какой это? Тот молоденький камер-юнкер, который всегда умильно посматривает на всех, будто хочет всем сказать что-нибудь по секрету. Подойдет, приготовишься слушать, а он только улыбнется и решительно ничего не скажет.
– Тот самый! Только не знаю, почему он показался вам таким молодым? Он не моложе, во всяком случае, немного моложе ее.
– Так чего же лучше? По самой службе своей, как камер-юнкер ее двора, он должен быть к ней близок, стало быть, находится вне наблюдений и толкований состоящих при ней шпионов! Опасен нам он быть не может. Мне показалось, не правда ли, что он недалек?
– Да, нельзя сказать, что с неба звезды хватает. Зато брат его очень умен и хитер! Он, пожалуй, может быть нам и опасен. И знаете, я думаю, что эта любовь и даже страсть возникла и выросла у Александра Шувалова под влиянием его брата… Но все равно! Теперь Шувалов, видимо, страшно в нее влюблен. Брат его главнейше любит деньги, так любит, что, кажется, готов и брата и себя продать. Он его и настроил!..
– Вот, кажется, и муж подъехал, – сказала маркиза, вставая и подходя к окну. – Да, это точно он. Вы скажите ему о здоровье императрицы. Это его очень интересует. Он видит, что при нынешнем расположении двора ничего не поделаешь; другое дело будет, если последует перемена.
В это время вошел маркиз и ласково приветствовал Лестока.
– Давно не были… жена уж беспокоиться начала. А я устал страшно: ездил в ваш монастырь на поминовение генеральши Бирон, урожденной Меншиковой. Был почти весь двор, только государыни не было. Она не любит печальных церемоний. И представь себе, какую я было сделал глупость, – продолжал Шетарди, обращаясь к жене. – Мне сказали, что по русскому обычаю на поминовение ездят с кутьей, я и распорядился. Достал нарочно настоящую этрусскую вазу, приказал русскому повару приготовить кутью и повез. Держу в руках и думаю, что так и следует идти с вазой вместо букета. Только, по счастию, подъезжает Миних, подходит ко мне и спрашивает, что это такое. Я говорю, что вот мне сказали… Он расхохотался и объяснил значение русской кутьи. А я-то с вазой в руках. Между тем начинают подъезжать, а мы стоим