Род князей Зацепиных, или Время страстей и князей. Том 1 — страница 38 из 60

на лестнице церкви. Куда девать? Спасибо молоденькие монашки выручили. Они вызвались кутью съесть, а вазу отнести кучеру, за что я и подарил им золотой рубль, который они тут же при мне на церковной лестнице и разыграли между собой в орлянку. Как это допускают таких молодых в монастыри поступать! А Миних стоял подле меня всю службу и решительно смешил. Да какой он любезный, какой анекдотист. Веселый старик! Он обещал заехать к тебе и уверял, что ты не соскучишься, если его примешь.

– А вот мы с m-r Армандом рассуждали все о цесаревне Елизавете. Теперь, говорят, она все плачет о Волынском. В самом деле, ее положение тяжкое. Слышать каждый день то об опале, то о казни всех любимцев своего отца…

– Но, может быть, она имеет особые причины сожалеть о Волынском? – спросил посол. – Волынский, как я его видел, мне показался выходящей из ряда, замечательной личностью.

– Ни малейших, маркиз, ни малейших! Она его почти и не знала. Он не более года как воротился из Польши, а перед тем был на Украине, потом жил в Москве, а прежде в Казани и Астрахани. Кроме того, по отношениям, родству и связям он принадлежит скорее к линии императрицы, чем дочерей Петра Великого. Правда, он был женат на Нарышкиной, двоюродной племяннице матери Петра Великого; но, во-первых, жена его давно умерла; а во-вторых, Нарышкины всегда держали сторону лопухинцев и к дочерям Екатерины не выказывали никогда особой преданности. Да он с ними и не в ладах. Двоюродная тетка Волынского, Фекла Яковлевна, замужем за Салтыковым Семеном Андреевичем, обер-гофмейстером, который, правда, в четвертом или пятом колене, но все же приходился племянником царице Парасковье Федоровне и всегда был принят у нее как родной; кроме того, он оказал императрице важные услуги при восшествии ее на престол. Салтыков постоянно покровительствовал Волынскому и считал его за своего. Цесаревна же знала Волынского только потому, что слышала много раз, как отец ее, великий Петр, его хвалил, называл его способным и усердным; видала, может быть, его несколько раз, когда он приезжал из Астрахани для каких-нибудь объяснений; наконец, говорила с ним уже тогда, когда он был сделан кабинет-министром и устраивал знаменитый праздник ледяного дома. Волынский, разумеется, при этих разговорах старался угождать цесаревне, показывал, что можно, разъяснял… Но это слишком далеко от каких-либо особых причин. Нет! Но цесаревне довольно, что она его знала, чтобы положительно страдать за перенесенные им мучения, тем более что она знает, что эти мучения обрушились на него совершенно несправедливо, единственно по ненависти к нему Остермана и Бирона. А всякое страдание, всякое даже сочувствие страданию, при том нервозном состоянии, в котором она находится, чувствуется ею весьма сильно и отражается на всем ее существе. Она сама страдает – и так страдает, что я боюсь если не за ее жизнь, то за рассудок. Вы только взгляните: в тридцать почти лет, с сложением чисто чувственным, с воображением, раскаленным донельзя и чтением, и жизнью, – и вести монастырскую жизнь. Да это хоть кого с ума сведет!

– Что ж, мы, с своей стороны, предлагаем все возможное, чтобы она могла изменить свое положение, – флегматически отвечал маркиз.

– И знаешь, друг, на ком остановился monsieur Armand? – сказала мужу маркиза.

– Нет, не слыхал, – отвечал маркиз, вопросительно взглянув на Лестока.

– На ее камер-юнкере Шувалове.

– Александр? Ну, что ж, это дело! Только другой брат его, артиллерист, мне кажется очень опасным человеком. Он, бесспорно, умен и честолюбив! Я боюсь, что нам придется выдерживать с ним…

– Э, маркиз, – перебил Лесток. – Прежде всего он большой интересан; а с умным интересаном всегда можно вести дело. Притом дальнейшее уже предоставьте мне. При известной мне страстности натуры цесаревны я вполне уверен, что буду именно доктор и тела ее, и души; тем более что со мною, и только с одним мною, она может говорить обо всем совершенно откровенно… И глуп же я буду, очень глуп, если этим не воспользуюсь.


По уходе Лестока цесаревна Елизавета Петровна невольно задумалась о его словах и о своем положении.

«В самом деле, – думала она, – я родилась под несчастной звездой. Только что кто-нибудь начнет мне нравиться, – сейчас удар. Хотя бы смерть этого голштинца… Ну разве не судьба? Понравился человек более других, человек здоровый, молодой, и вдруг – смерть. Потом хотя бы Мориц? Мне сказали, я не отнекивалась, но Курляндия понадобилась Бирону, и я в сторону. За что же именно я? Матушка моя, императрица Екатерина, не отступила от справедливости, передала Россию внуку нашего отца, обходя своих дочерей, с тем, чтобы в случае его смерти бездетным наследство переходило, как следует по порядку, к нам. Что же? Явилась Анна Ивановна… Отчего и почему? – никто и не знает, а мы в стороне. И будто нарочно, все именно против меня. Сестра умерла, ей ничего не нужно. Согласно завещанию, теперь должен бы царствовать племянник, а я – быть правительницею. Не тут-то было! Ни ему царства, ни мне правительства не видать как своих ушей. У двоюродной тетки, Катерины, будто нарочно, родилась дочь, хотя с мужем она жила как кошка с собакой; эту дочь выдали замуж за какого-то урода, которого она терпеть не может, а у них все-таки родился сын. И вот этот-то сынок должен отвести меня от всего, чем владел и что устраивал мой отец. И оттого, что он все у меня отнимает, меня же ненавидят и преследуют. За что же? Только за то, что я моложе и, пожалуй, покрасивее их. Ну, да пусть, царствуйте. Я не заявляю своих прав, не отнимаю у вас ничего своего, царствуйте на здоровье! Я прошу только об одном: оставьте меня в покое. Так нет, слова не дадут сказать, шагу сделать. Все им нужно знать, за всем смотреть. Миних определяет ко мне какого-то Щегловитого смотреть за моим домом, собственно же наблюдать за мной и доносить три раза в день о том, что я делаю, кого вижу, с кем говорю. Брауншвейгцы присылают своего Альбрехта с помощниками и доносчиками; Бирон окружает меня чуть ли не целой командой дозорщиков. И смешно! Если я куда еду, непременно мохнатая шапка впереди и позади, а иногда и сбоку. Рожи их так мне примелькались, что, кажется, я могу вперед сказать, какие из них будут меня сопровождать сегодня, какие завтра, по дежурствам. И неужели они думают, что я так глупа, что ничего этого не вижу? От кого же этот Обручев? Разве от Остермана! Впрочем, я могу быть уверена, что есть кто-нибудь и от английского посла, и от прусского, и еще бог знает от кого. По крайней мере, Финч и Мардефельд часто мне рассказывают о том, что у меня делается в доме, чего я сама не знаю; и они, разумеется, знают все, что касается собственно меня. Но они иностранцы, они присланы своими государями, чтобы все вынюхивать, все узнавать, и собственно ко мне не имеют никакого отношения.

А Миних, Остерман, Бестужев, Головкин – слуги моего отца, им вызванные, поднятые, облагодетельствованные, что им нужно? Зачем они не хотят понять, что если я подчинилась им в политике добровольно, то всякое наблюдение за моими частными, домашними делами, лично за мной мне крайне обидно. Оно меня стесняет, сердит, выводит из себя… Неблагодарные! И все это в память моего отца. Между тем Лесток прав. Я не живу, а мучаюсь. Я мученица своих мыслей, своего воображения. И если будет продолжаться так, я действительно сойду с ума. Зная, что сближением с кем-нибудь я подвергаю его, моего избранного, всем ужасам пытки, всем терзаниям лютости своих злодеев, и зная, что тайны сохранить невозможно, я, разумеется, должна беречься сближения с кем бы то ни было. Не для себя, нет! Обо мне и так бог знает чего не говорили, но ради того, с кем бы я сблизилась! Уже одна мысль, что моя любовь может вести к самым тяжким истязаниям того, кого я полюблю, заставляет стынуть кровь в жилах, заставляет отказаться от всего… Но, отказываясь, я принимаю на себя такой крест, который выше сил моих, который меня гнетет, давит, отнимает всякую энергию, всякую волю, а иногда доводит до бешенства. Бывает время, что я не помню себя, что готова бываю идти на нож, на скандал и бог знает на что! О Боже, помоги мне! Дай мне силы, Господи, переносить с терпением весь этот гнет! А тут еще кровавые сцены: Волынский, Еропкин, Хрущов, Долгорукие, особенно Василий Лукич. Я его знала и уважала. Он был умный и верный слуга моему отцу и матери. Его посольство в Швецию было – заслуга. И вдруг в благодарность – смертная казнь. Когда я читала описание его смерти, я упала без памяти; пусть он был виноват передо мной, не поддержал моих прав, но передо мной, а не перед ними! Я верно не казнила бы его, а они – уж именно в благодарность!.. И оттого теперь я страдаю, невыносимо страдаю. Всякая крестьянка, всякая нищая находит хоть кого-нибудь, только я, одна я… Как жарко! Мне кажется, что дом этот – моя тюрьма, в которой нет света, нет выхода. Пойти освежиться, пройтись по саду, а то мне все мерещится Волынский. Боже, как это ужасно!»

Цесаревна накинула на голову небольшой платочек по-русски, спустилась по одной из боковых лестниц и вышла во двор. Часовой, стоявший у кордегардии, заметил цесаревну и ударил в караульный колокол; караул выбежал, отдал честь. Цесаревна отмахнулась рукой и прошла в сад.

Но едва она вышла на площадку перед цветником, как увидела вдали, в клумбе зелени, еще двух солдат в полном вооружении. Не успела она дать себе отчета, что это за солдаты и зачем они здесь, как тот, который стоял впереди, сказал: «Марш!» – и стройным, ровным шагом подошел к ней. Она невольно остановила на нем свое внимание. Не доходя до нее полутора шагов, он остановился, на мгновение замер, потом отчетливо, чисто выполнил три темпа на караул, раздавшиеся в воздухе среди мертвой тишины. Ружье в его руках обернулось для отдания чести. Взяв на караул, солдат на секунду замер опять, потом отчеканил звонко, весело, будто ударил в серебряный колоколец, проговорив:

– К вашему императорскому высочеству от караула Преображенского полка на ординарцы наряжен.

Елизавета невольно взглянула на него. Солдат был красавец писаный. Елизавета сама была довольно высока ростом, но заметила, что ее рост не достигает его подбородка. Стройный, тонкий, мускулистый, но с лицом полним и нежным, как у девушки, с карими глазами, весело и ясно смотревшими на цесаревну, с тонкими губами, образовавшими невыразимо приятную и скромную улыбку, выражавшую вместе с тем беззаветную преданность и отвагу, он останавливал на себе внимание всякого, как остановил невольное внимание цесаревны.