– Ну что ж? Старички шалят! – говорила Леклер. – Почему же им и не пошалить, когда есть деньги; а нам угодить им нужно, чтобы им весело было!
И богини тянулись изо всех сил, чтобы угодить.
Лопухин с Бутурлиным и Куракин приехали почти одновременно, а Лестока еще не было. Он поехал к цесаревне Елизавете.
Цесаревна в слезах ждала его с лихорадочным нетерпением. Увидев, что он подъехал, она не выдержала и побежала к нему навстречу.
– Они его взяли у меня, они его отняли! – лихорадочно сказала она, заливаясь слезами. – Доктор, вы правы! Я была глупа, что не воспользовалась! Но разве я могла знать, могла думать? И чего они хотят от меня?
Лесток не отвечал. Он только поднес ее руку к своим губам и увел в кабинет, указывая знаками на необходимость осторожности.
– Что случилось? Скажите! Кто у вас что отнял? Цесаревна, да полноте же!
– Его, его, отняли! Убили его, моего Алексея, моего друга! Может быть, теперь ломают его, пытают, жгут, мучат за меня, за меня!..
– Успокойтесь, цесаревна, что такое случилось, расскажите! Боже мой, разве можно так плакать?
– Они украли его, увезли… Поймите, доктор, я ничего не хотела, ничего не просила у них. Я все уступала им. Они могли рассчитывать, что я женщина, которая сама очень рада избавить себя от всяких хлопот и с удовольствием предоставляет им право думать даже о ней самой. Во мне нет честолюбия.
Я хотела только спокойствия. Вы знаете – я веселого характера; может быть, немножко легкомысленна. Я осталась после матери так молода. Удивительно ли, что мне хотелось иногда повеселиться, хотелось даже иногда помотать. Ведь для молодой девушки в шестнадцать-семнадцать лет это так естественно. А я нуждалась, стеснялась даже в необходимом! Бывало, нужно ехать к племяннику на куртаг или на выход, и я накануне должна была перенизывать свой жемчуг, чтобы было незаметно, что надеваю тот же, который был на мне дня два назад; другого у меня не было. Но я ограничивала себя, стеснялась, уступала место всем: и Меншиковой, и Долгорукой, и Левенвольду, и Бирону… одним словом, всем, кому они хотели, чтобы я уступала! Я не обращала внимания ни на их выходки, ни на клевету, переносила даже оскорбления… Я требовала себе только одного: чтобы меня оставили в покое… Первый раз я приблизила к себе человека; первый раз попросила не за себя, а за него, и что же? Правда, они исполнили мою просьбу, с тем чтобы через несколько недель убить, задушить единственного человека, который мне дорог… Ведь я человек, доктор, поймите это! Я женщина! Не могу же я заглушить в себе всякое чувство, всякое сознание, не могу же быть, наконец, вне желаний, естественных во всякой женщине!
– Так, так, прекрасная цесаревна! Но что же делать? Они боятся.
– Чего? Кого? Меня и гвардейского прапорщика! Ведь это даже и не смешно. Я могла бы и должна их бояться, потому что действительно могу всего от них ожидать… Меня упрекают, зачем я так доступна гвардии, зачем так фамильярно отношусь к каждому солдату, который вздумает ко мне обратиться; но упрек этот совершенно неоснователен. В любви гвардии, в сохраняемой ею памяти моему великому отцу мое спасение! Я сама не знаю как, – при своей молодости, когда скончалась матушка, – надо полагать инстинктивно, но в первый же день, как я осталась сиротой, я почувствовала, что пока меня любит гвардия, они не посмеют со мной ничего сделать, не посмеют даже отравить! Тогда это было инстинктивное движение самосохранения, теперь же это сознательное чувство необходимости опоры. Я знаю, что, пока гвардия меня любит, они могут мучить меня мелкими уколами, но предпринять собственно против меня ничего не смеют… Другое дело в рассуждении человека, который – гвардия не знает этого – для меня все! На нем они могут выместить всю злобу свою, всю свою ненависть ко мне! И мне некому даже сказать, некому довериться… Один вы, доктор, один вы, который отказался меня продать им! Правда, мои камер-юнкеры, моя Мавруша… я в них уверена; но они так еще молоды и так, не в обиду им будь сказано, так незначительны, обставлены так слабо и мизерно, что для дочери Петра Bеликого опираться на них – вещь невозможная, немыслимая! Мой гофмейстер тоже человек честный, но он слишком придворный человек. Он старается не понимать всей неловкости моего положения. Один вы можете пожелать помочь мне, тем более что вы знаете, что я решилась на известный вам поступок отчасти по вашему же настоянию! Помогите мне, доктор, умоляю вас, – спасите от отчаяния, вырвите его из их рук.
– Но что же с ним сделалось? Куда его девали?
– Ничего не знаю. Сегодня утром я ждала его, но его не было; послала узнать – говорят, вчера вечером явился к нему ординарец с командой и увел в Тайную канцелярию, а там этот страшный Ушаков. Я вас умоляю, доктор, съездите к Андрею Ивановичу от моего имени, скажите ему, что я прошу его… век ему благодарна буду… скажите, что тут нет ничего политического, что тут только слабость женщины, даже и того нет, а просто увлечение девушки, дожившей до двадцати девяти лет. За что же тут ломать, мучить? Пусть отпустят его. Наконец, съездите к герцогу, скажите, что я сама готова ему во всем повиноваться, но пусть мне отдадут его, пусть только не мучат его за меня. Вы скажите, что у самой императрицы была сестра Парасковья Ивановна, которая была обвенчана тайно с своим же подданным, почему же я не могу? Скажите, что я на все готова… что я прошу, умоляю! О, боже мой, и это унижение должна переносить дочь Петра Великого!
– О ком же просить и о чем просить? Ведь все это было так скоро, что, признаюсь, цесаревна, я еще не успел даже ознакомиться с действительным положением дела, хотя и сам привез тогда патент.
– Только о его свободе! Только о том, чтобы его не трогали и предоставили нас самим себе. Вот записка о нем, она написана моею рукою. По ней они могут видеть, что вы просите не от себя и не за себя. Неужели они хотят, чтобы я сама бросилась перед императрицей и открыто, перед целым светом, заявила, что он мне дороже самой себя.
И она заплакала опять, заплакала истерически.
На записке было написано:
«О помиловании и отпущении на свободу прапорщика Преображенского полка Алексея Никифоровича Шубина слезно умоляю».
С этою запискою Лесток поехал к Ушакову.
Андрей Иванович принял его приветливо, но, выслушав его просьбу, поморщился.
– Ну, просьба великой княжны опоздала. Нечего и говорить, мы сегодня его порядочно-таки поломали. Одно, что могу обещать, – это что, исполняя желание дочери моего благодетеля, больше его ломать не буду; освободить же его зависит не от меня. Это уже прямо дело герцога, на это нужно высочайшее повеление. Могу сказать, что он ничем великую княжну не оговорил, ничем не смутил и ровно ничего не высказал; сказал только, что он предан ей беспредельно.
– Теперь, простите, генерал, что беспокою вас вопросом, – сказал Лесток, – что же я должен делать? Как доктор, я должен сказать, что такое полное изолирование великой княжны не может не отозваться весьма неблагоприятно на ее здоровье, что, наконец, неестественно, чтобы женщина в эти годы, с ее темпераментом оставалась… Вы понимаете меня, ваше высокопревосходительство, и не мне раскрывать перед вами последствия, какие могут происходить от неправильности и неестественности жизни.
Ушаков задумался, потом проговорил тихо, сдержанно, обдумывая каждое слово:
– Дорогой мой доктор, вы знаете, в политике нет чувства, нет благодарности. Люди политики не хотят знать, как отзывается то или другое их желание на человеке, который попал в их затянутую наглухо политическую сеть, и думают только о том, как бы эта сеть не расползлась, как бы не открылся выход. Что ж делать, что цесаревна, несмотря на всю свою осторожность, несмотря на всю свою сдержанность, до сих пор возбуждает в них опасение. Они хорошо знают, что она не захочет рисковать собою, да и не в ее характере добиваться верховенства, что, наконец, у них под руками есть всегда средства ее удовлетворить; но знают также, что если не она, то другие легко могут воспользоваться ее положением; тем более что есть прямой мужской потомок… Еще сегодня только императрица выразилась: «Чертушко-то жив еще!..» Этот потомок, этот чертушко, понятно, им как бельмо на глазу. Теперь вы сами знаете, как цесаревну любит гвардия и особенно Преображенский полк. Если бы она сблизилась с кем-нибудь из посторонних, из чужих… А то она выбрала преображенца. Не наводит ли это на мысль, что, может быть, этот избранный будет проводником, будет руководителем и выразителем тех желаний, которые давно если не высказываются, то подразумеваются и не опасаться которых, разумеется, им нельзя. Я это говорю потому, что так думаю. Будучи вне политики и представляя собою только молот, только грозу политическим страстям, я делаю свое дело именно как молот, давлю то, что мне бросают, не думая о том, зачем и какие будут из того последствия, как не думает о том молот. Я закалил себя на этой работе, отрицаясь от самого себя. Я не вижу в том, кого мне бросают, человека; я вижу только политическую жертву; а политическая жертва для меня безразлична, кто он, отчего и за что. Мне пришлось одинаково слушать стенания Долгорукого, брань Волынского, безыскусственное показание Шубина, и я слушал их так же, как еще в молодости, состоя подручником Федора Юрьевича Ромодановского, я смотрел на изуверское молчание стрельцов. Те и другие попали в политическую сеть, попали под молот; а молот бьет, а не рассуждает. Поэтому мой совет: поезжайте к герцогу, попробуйте убедить, хотя, признаюсь, я в этом сильно сомневаюсь. Того, кто запутался, не освобождают. А всего лучше убедить великую княжну, – к которой преданность моя безмерна, – побороть свое чувство, забыть отсутствующего и выбрать в свои приближенные человека, которого бы они менее опасались. Вот все, что я могу посоветовать. Скажите это цесаревне и передайте ей, что я, с своей стороны, употреблю все меры, чтобы облегчить его положение.
После этих слов Ушакова Лестоку не оставалось ничего более, как ехать к Бирону. Но Бирон не был так мягок и приветлив, как Ушаков.